Формально Фёдор числился в колхозе бондарем. На деле — состоял в охотничьей артели, сдавая в неё часть добычи. Жил он всегда привольно. С терпимой нормой по бочонкам справлялся загодя, в зимнюю непогоду. Остальное время охотился в сезон; торговал диким мясом, имел в трофеях шкуру медведя и леопарда, носил на поясе кошачью лапу. Выслеживал в юности и тигра — в частности, и этим питалась его слава в окрестностях Гиркана. В горных аулах его знали, уважали как охотника; имел он тут и там кунаков.
Дожди обкладывали Гиркан с конца октября, наполняли речку глухой яростью. С этой яростью она неслась, внезапно отваливая от берегов пласты глинозёма. Они с шумом рушились из-под ног, которые семенили назад, теряя в рыхлой пустоте опору. Река пучилась, несла, кружа голову до дурноты, переворачивая в буром, блестящем теле стволы и ветки, которые взмахом торчали, как руки пловцов, дрожали от напора. Стальное, изрытое ветром море принимало в себя натиск водосбора, широко окрашиваясь глиной. Пятно мути, распластавшись, шевелилось в прибрежье, сносилось к небу.
Фёдор обычно сидел в эту пору в сарае. Над станиной фуганка выделывал дощечки, колол, замачивал обручники, гнул, клепал. Мрачный взгляд его часто обращался в сад.
Он уже не старел. Шестьдесят лет накрыли его, как жука смола. Только взгляд затаился ещё глубже и глаз затвердел, будто прирос к прицелу.
Дождь то припускал, то сыпал. Фёдор вёл сначала рубанком, затем правил стамеской. Отложив, брал стружки в пальцы, шевелил губами. Упругие локоны жили в ладони, трепетали, как бабочка в горсти, вдруг напоминая ему что-то, от чего он мертвел. Пересилив, пристально взглядывал поверх сада на горы, подымавшиеся пасмурной мглистой стеной, отделённой лиловыми нитяными завесами, обложенной косматыми всплесками облака.
Плаха, полная воды, дрожала, пузырилась, плыла…
Отложив дощечку, он дотягивается до ружья и всматривается в сад через прицел. Пробившись сквозь листву, видит дрожащую паутину, унизанную сверканием капель, перила открытой веранды, крыльцо, щепотку обойных гвоздей, муху лапками вверх, прогнувшую поверхность выпуклой лужицы, пузырёк с клеем; со стыка водостока мерно вытягиваются прерывистые струйки, по перилам, трепеща крылом, ползёт полупрозрачная бабочка-парусник, свивает хоботок, распрямляет — замирает; лошадь всхрапывает за спиной, стучит копытом о жердь, хрустит сеном, переступает, храпит, тёплая волна покрывает плечи; глухо падают шматы навоза, с затылка вкрадчиво вползает пахучий дух; вдруг бабочку опрокидывает капля, она дрожит, силясь подняться. Дождь накрапывает всё сильнее, трясутся листья, ветки то пригибаются от напора, то выпрямляются, и тогда капельные нити охапками летят от стволов, заслоняя зрение. Хурма проглядывает в траве, пышет шафраном в тёмном сочном лежбище портулака. И дождь припускает, трясутся листья, брызги окутывают облачком плод — он, сияя, глянцевеет, упиваясь струями, бисером блеска.
Фёдор закрывает глаз.
Лошадь осторожно ржёт.
Спустя долгое время он перестаёт целиться.
Крестовина не сместилась ни на волос.
Дождь выдыхает. Листва остывает. Редеют капли, струйки тончают, истекают, перестают.
Так и не выстрелив, Фёдор вешает ружье и, закурив, замутив глаз косичкой дыма, вытягивает на руке мерку.
Фёдор охотился всегда в горах, брал кабана именно там, с чистым мясом. В тростниках тоже водился кабан, ещё большим поголовьем. По берегу повсеместно можно было встретить ямы, выстланные пластами тростника, набитого, отлежавшегося под стадом. Камышовый кабан вонял тиной, потому что питался зарывшейся в ил рыбой и корневищами.
На птичью охоту Фёдор шёл обычно только под заказ: если кто из соседей просил у него гуся или кашкалдака — к празднику или гостей полакомить.
Но иногда и сам по тайной причине выходил пострелять на перелёте. Бил он птицу влёт, на слух, без промаха.
Ему — как движению вдох — требовалось обонять и превращаться в зрение этого особенного птичьего царства, он наблюдал пернатый взрыв красок, живости, шума, крика, той мощи, с которой круговорот стайного обихода — простота смерти, чистая животная жажда жизни, корм — вёл его к таинственному умыслу красоты, которую он ощущал как отчуждённую, но главную правду мира. Ему важно было чуять безвозмездность этого умысла, важно было вновь и вновь представлять себе те бессмысленные в своей баснословности драматические перелёты, нанизанные на слабый свет навигационных созвездий, выведших птиц из космической пустоты Урала, Сибири, Чукотки на зимовку в заливе.
Пеликаны-лохмачи, загоняя рыбу на мелководье, поднимали внезапный всеохватный шум, врезавшийся в тростники подобно римской фаланге. Вода мутилась от птичьего помета, как Вселенная сразу после рождения от звёздного вещества. Вонь, стоявшая над местами кормёжки, перехватывала дух, резала глаза. Грациозные птицы вблизи гнусно орали, беспрестанно ссорясь, щиплясь, щелкая клювами.
Фёдор отлично знал, что лучшее жаркое — из жар-птицы.