На закате птицы летели на жировку в рисовые поля — на биджары, сытные злаковой похлёбкой, гумусной кашей и мотылём. Фёдор выходил из-за старой, проржавленной до кружев барки, осевшей на земле с двадцатых годов, когда резко отступило море, — и замирал, наполненный чуткой глухотой. Вдруг воздух прошивался упругими струями, струнами, взмётанными пушечным напором перелёта, — по три, по две, поодиночке птицы преодолевали на низкой высоте опасный участок. И Фёдор, зажмурив глаза, вслушавшись в небо, снимал со спуска, обрывал эту бешено трепещущую струну, слыша отложенный веский шлепок.
Находя жерди с натянутыми между ними сетями, в которых на перелётах гибли, крича, распятые птицы, Фёдор вспарывал тушки, ломал кости и разводил костёр, занимавшийся кипящим, капающим капроном.
Мостки уходили в залив. На рассвете дождь накрапывал прерывисто, будто наигрывал. Вдруг взлетала утка. Хлопанье крыльев, борозда волны звенели — как помчавшаяся по зеркалу черта стеклореза.
Утка с треском достигала конца мостков, стремглав тянула шею на взлёт, как из воды змея. Серебро воды окольцовывало лопочущие лапки. Рвалась в воздух со страстью спёртого пламени: сердце обнимая вверху — и сердце обнимая внизу.
Девушка взлетала — и Фёдор холодел от этих слов: от этих букв, морщинами ложившихся на лицо. И единственное, что спасало его, — глядя вслед тающей точке, уловить её запах, провести рукой под крылом, зарыться в ещё тёплое тонкое подбрюшье, почувствовать щекой шершавый хладный клюв, влажный от крови, скользнувший легко по виску с мертво повисшей шеи…
Мелкий залив дышит илом, жирным, бездонным.
Сзади выкарабкивается на пригорок трактор.
Горизонт набегает, слившись с водой.
От простора сжимается сердце.
Не охотничий азарт тянул Фёдора стрелять на перелётах, тайный страх его вынуждал.
Он давно научился отличать баловство дела от важности мысли. Однако в случае с птицами умение это не давалось ему, поначалу он выходил на перелёты с яростью посрамлённого властителя и только потом — с робостью впечатлённого существа, осознавшего свою слабость как силу — и удовольствие, подобно тому, как слёзы приносят облегчение столкновению необходимости и понимания.
«Страх мягчит», — говорил жене Фёдор, сам не зная для чего.
Думая о животных и об их высшей форме — птицах, охотник с умственной увлечённостью (объятый ею, он превращался в ребёнка, к которому сперва испытывал презрение) подбирался к птичьему абсолюту: к некой широкоугольной многокрылой птице, способной летать во всех направлениях — и вперёд, и вбок, и назад, умеющей купаться в воздушных потоках, зависать и улетучиваться, постигая совершенную прозрачность.
Выходя на вечерней зорьке на перелёты и слыша тишину, вдруг пронзаемую свирепым лётом птиц, ловя в небе мановение тени, принимая в себя восторг упругой, лихой свободы, — он думал об этой птичьей прозрачности, о возможности воцарения незримой птицы: не стеклянной или невидимки, а такой, которая словно бы текла, была бы столь быстрой, что неуловимость для глаз и в то же время очевидное её присутствие складывались бы в свойство телесной прозрачности, о котором он упорно думал, но которое всё никак не давалось его воображению.
Однажды такие занятия привели Фёдора к идее химер. Не испытывая недостатка в материале и навыке, он занялся тем, что стал составлять животных-чудищ. Это вовсе не было его целью, но помогало держаться желанного направления, подобно тому, как невозможность обладания женщиной порождает тактильный навык, приближающий к рукам вещи из тонко выделанной кожи.
Фёдор стал конструировать чучела: он раскраивал, дубил, сшивал и штопал шкуры зверей, выплетал из проволоки хитроумный костяк, походивший то на корабль, то на птерозавра, то на рака; компоновал как хотел и крепил разные части, обменивая их у разных зверей, часто отделывая детали — окрашивал и подтачивал когти, вымачивал в извести кожистые пеликаньи зобы и из гусиных глоток выделывал ожерельные лабиринты-погремушки, в которые напускал пчёл, приманивая их инжиром.
Именно с этого он начал свой подступ к незримому и не нашёл лучшего способа выразить его, чем стрелять по невидимым птицам на перелётах.
Кто летел на него в темноте — ангелы или птицы, он не знал.
В Гиркане его и так сторонились. Но теперь родились слухи, что Фёдор-охотник содержит в сарае невиданных тварей, которых тайно в горах добывает для музея.
Он часто пропадал на охоте, преследуя требуемую в данный момент часть своей палитры. Например, сделав вздыбленного волка с кабаньей головой, он выдумал бесхвостому шакалу насадить голову камышового кота и приладить, окрасив в пепел, лебединые крылья. Для чего четыре дня на заливе отсиживал в засаде, добывая бешеную кошку.
Химер он мастерил безыскусно, подобно кукольному лубку, но, создав целый ряд, колдуя над несуществующими птицами, научившись переиначивать строй оперенья, он особенно преуспел над крылатыми чучелами. Совсем жуткой вышла у него трёхголовая косуля, оснащённая веером пеликаньих крыльев и рогами, налаженными из зобастых клювов.