Если История видится как текст, то истории пишутся как все новые его чтения. Буркхардт сказал, что история – это то, что одно время замечает в другом; Тынянов сказал, что «каждая эпоха выдвигает ‹…› прошлые явления, ей родственные, и забывает другие»[907]
. Для Белинского и Лотмана энциклопедией русской жизни был «Онегин»; я нашел ее в «Сказке о золотом петушке». Это не значит, что я пользуюсь вовсе другими процедурами или что моя работа подлежит другим критериям. Каждое поколение имеет свою историю; но оно продолжает читать старые книги, хоть и делает это по-новому. В этом смысле история продолжается – все та же, в новых чтениях, которые сами входят в историю. На привилегированную точку зрения, которая бы находилась вне истории и у которой не было бы своей истории, претендовали многие, например автор «Апокалипсиса». ХХ век был особенно богат авторами, которые верили в свои тексты, как в Архимедовы силы, способные передвинуть мир, стоит только найти точку опоры. Сегодня лучше вспоминать другую легенду о том же герое: как он сидел в ванне и восклицал «Эврика!», созерцая собственную повседневность.Самой респектабельной из попыток найти опору для
истории – и соответственно вне ее – является лингвистическая. Хайдеггеру, Витгенштейну, Леви-Строссу язык казался внекультурной реальностью, главной из потусторонних сил, волшебным ключом к историческому музею. Занимаясь Львом Выготским, я интерпретировал его теорию мышления-как-речи как самооправдание дискурса власти, который заинтересован видеть подданного субъекта прозрачным и читаемым как книга, – и потому целиком, на сто процентов, состоящим из языка[908]. Сходный интерес, однако, испытывают сами писатели, каковы бы ни были их отношения с властью. Наследник русской традиции поэтов-пророков, Иосиф Бродский объяснял литературный успех разных авторов одной причиной – независимой субъектностью языка. В эссе «Сила стихий» так интерпретировался Достоевский, в нобелевской лекции Бродский так объяснял собственный успех, в «Катастрофах в воздухе» речь шла о Платонове: «ЯЗЫК ЕСТЬ МИЛЛЕНАРИСТСКОЕ ОРУДИЕ, ИСТОРИЯ НЕТ» – таким изречением, писанным большими буквами, Бродский суммировал Платонова[909]. Как в некоторых текстах Вальтера Беньямина, литератор уподобляется народному сказителю, его письмо – народному мифу, его шедевр – концу истории. Эта концепция утверждает гегемонию писателя: моя речь и есть ваш язык. На деле, однако, мы все чаще видим феномен, неведомый фольклору и ему не нужный: художнику или поэту сопутствует философ или филолог, который растолковывает его прорицания общепонятным языком американского университета или русского толстого журнала. Как раз у Платонова есть аллегория на эту тему. В «Чевенгуре» лидер утопической общины изображен косноязычным мистиком; в экстазе он произносит нечленораздельные пророчества, которые растолковывает ходящий за ним комиссар. Власть над обществом обеспечивается властью над текстом, которая принадлежит комментатору, а не визионеру. Но так бывает только в антиутопиях.Необратимой остается разница между текстами, которые читались современниками и, возможно, перечитывались потомками, – и текстами, которые оказались сохраненными в архиве, этом морозильнике истории. По условиям государственной цензуры или авторской самоцензуры, современники и ближайшие потомки не
читали таких текстов, как «Демон» Лермонтова, «Мастер и Маргарита» Булгакова, «Кремль» и «У» Всеволода Иванова, «Чевенгур» Платонова и «Повесть о Татариновой» Анны Радловой. Но архивный текст – все же не вполне текст. Впервые читающий его историк испытывает удовольствие Колумба и одиночество Робинзона. История чтения может оказаться не менее богатой, чем история текста. Текст влияет на историю не тем, что в нем написано, а тем, что, когда и кем в нем было прочитано. Русская история была бы иной, если бы цензоры, выполняя свой несложный долг, не пропустили бы в печать «Что делать?», или если бы КГБ не допустило вывоза «Архипелага ГУЛАГ» – иначе говоря, если бы эти тексты не были прочитаны.Уходит великолепная эпоха, когда целое поколение исследователей жило архивной работой, и только ею. Надо надеяться, она уходит навсегда. Отношение к архиву как к неисчерпаемому, потенциально бесконечному источнику культурных памятников является следствием тоталитарного прошлого. Насилие над публичной сферой породило защитное чувство особой ценности, почти сакральности частной сферы, текстуальным аналогом которой является архив. Исторические архивы есть везде; художественную (а не историческую) ценность им придает только цензура. Свободный автор в свободной стране сам печатает то, в ценность чего верит. Его архивом займутся биографы; другим читателям достаточно того, что он сам опубликовал.