Борьба за влияние на внешнюю торговлю, источник валюты для спецопераций, выходит за пределы нашего рассмотрения. Меня интересуют более тонкие практики, которыми пользовались деятели эпохи; сегодня это назвали бы пиаром. О поддержке, которую получали отдельные визитеры, можно судить по тому, что, когда Эйзенштейн задержался в Америке, Политбюро винило руководство Амторга: занимаясь «меценатством», оно позволило «растрачивать 25 тысяч долларов в пользу дезертировавшего из СССР Эйзенштейна вместо того, чтобы заставить Амторг заниматься торговлей»[325]
.В начале 1920‐х годов подобные заботы были делом Троцкого. «Литература и революция», главное произведение Троцкого помимо самой революции, совмещала классовый анализ с практическими выводами первостепенного значения[326]
. Книга оставалась библией троцкистского движения и по сей день является, вероятно, самым важным и самым недооцененным из произведений литературной критики советского периода. Главная из обсуждаемых проблем имела действительно стратегическое значение. Разделяют ли современные литераторы высокий идеал технической цивилизации, построенной на просвещении, рациональности и насилии, который сам автор считает единственно верным? Ответ Троцкого ясен: нет, не разделяют, или, в лучшем случае, разделяют не вполне. «Относительно попутчика всегда возникает вопрос: до какой станции?». Итак, у революции в России были художники-творцы и были художники-попутчики. По поводу первых Троцкий не вдавался в перечисления: наверное, имел в виду себя. Зато тему попутчиков он разработал в подробностях: это Есенин, Пильняк, Шагинян и другие. Попутчики не готовы рвать с русским прошлым, они поклоняются мужику и потому «объективно препятствуют» развитию России. Маяковский проходит по другому разряду, «футуризм», но и у него Троцкий находит невыдернутые «корни ‹…› в той же деревенской подоплеке нашей культуры»[327]. Троцкий со знанием дела перебирает авторов, приобретших популярность в начале 1920‐х, и у всех, вплоть до Маяковского, прослеживает смесь популизма и национализма, которая кажется ему лживой или устаревшей. Всем свойственно «Троцкий был прав в том, что в 1910‐е и в начале 1920‐х поиски новой идентичности часто приобретали популистский и, более того, ориентальный характер. Собственная культура воспринималась как временная и досадная видимость, культура Другого как реальность, и этим Другим был «народ». Но Троцкий был неправ в однозначной трактовке этих усилий как националистических и «реакционных», направленных против просвещения и прогресса. Подобно ориентализму британских и французских интеллектуалов периода крушения колониальных империй, русское народничество XIX и начала ХХ веков было адресовано Другому как далекой и уходящей реальности[330]
. Рассказывая о «народе» из российских столиц, писатели преувеличивали его своеобразие и культурную инерцию; экзотизировали его нравы, язык и верования; и всем этим преувеличивали дистанцию между собой и читателем, с одной стороны, «народом» – с другой стороны. Одни поклонялись экзотизированному «народу», как Глеб Успенский или Блок; другие не любили и боялись его, как Максим Горький; иногда эти отношения были болезненно-амбивалентными и полными самоиронии, как у Лескова или Ремизова. Навязчиво рассказывая о «народе», культура расставалась с собственным прошлым, которое конституировалось этими отношениями. Такая озабоченность Другим – условие освобождения его и самого себя. Архаический «народ» уходил в политическое небытие, становясь предметом культурной ностальгии; поминая его и разглядывая свои воспоминания, автор и читатель тоже переводили себя в новое, не известное еще им состояние.Троцкий не понял этого механизма не в силу его сложности – он не так уж сложен, – но в силу простоты собственного понимания литературы. Он видел ее дело не в том, чтобы вспоминать и думать, но в том, чтобы оформлять революционную переделку человеческой природы: