— Ну, что, родимый? — учуяв что-то, отвечает ласково дед, — ты подь-ка поближе сюда… А то ишь тайга-то матушка гуторит… От так… Ну-ка…
И во тьме чуть слышно:
— Покаяться я тебе должон, как перед богом… Видно, капут пришел мне… Не совладать… Ау, брат!.. Жила во мне у сердца лопнула…
Помолчал. Вздохнул. И дед вздохнул.
— Попа-то… Помнишь?.. Ведь я спалил… Я… А ты как думал?
— Ни-и-чего… — еще ласковей отвечал дед, — ох, мила-а-й… Так ему и надо, крохобору.
— Дунюшку-то… Дунюшку-то ведь… я… порешил…
— Нно-о-о?..
— Я… Я… Не досталась, чтоб… Уманил я ее к речке, да в прорубь… Ву-у-у!.. Ухухууу…
И сквозь вой слышен строгий, властный окрик деда:
— Ах ты, проклятая твоя душа!.. Варнак ты!.. Варначище, язви те!..
— Про-сти-и… Христом прошу…
— Прочь удди!!
— А ты пожалей, слышь, дедушка…
— Пожалеть? Вон я тебя пожалею, жиган ты этакий! Вот ужо. Душегуб проклятый…
Ванька скачет прочь от деда, как от журавля лягушка…
— И ты?! И ты, дед?! С попом вместях?!
Ветер ураганом взвился по тайге, обрывая шелковые хвои. Угольки в костре вспыхнули и зарницей на миг осветили поляну. Тайга заревела, затрещала вершинами. Дерево где-то ухнуло во тьме и с треском и стоном упало на землю.
Дождь тихо идет. Ураган умчался, лишь ветер робко блуждал меж хвои тайги.
Калека съежился в клубок, лежит на боку, к сосне привалившись, и зубы его от волненья лихорадочно стучат. Чувствует Ванька, что нечем дышать становится: тоска душит, змеей подкатилась к горлу. Лежит, думает, глаза открыты. И не может понять, то ли наяву мерещится, то ли во сне видит жизнь свою, да не ту, что тучей надвинулась, камнем повисла на шее, а новую, светлую и радостную, которая в удел бы досталась Ваньке, не случись с ним греха. Вот он сильный, кровь бушует в жилах, на щеках румянец играет. Тройку каурых, своих собственных коней, закладывает в наборчатую сбрую, кореннику шаркунцы серебряные подвязывает. Возле него карапуз топчется: «Тятенька, бормочет, тятенька…» Дуня вышла, румяная такая, дородная. Подошла, обняла Ваньку, в глаза, усмехаючись, заглядывает и умильным голосом шепчет: «Соколик мой… Боровая моя ягодка».
Лежит Ванька. Спать не спит — глаза открыты.
— Ванька, — любовно окликает дед.
— Ну?..
— Ты меня, Ванька, в слезы вогнал…
Бродяга засопел, что-то сказать силился, но уста молчали.
Дед кряхтит, ворочается с боку на бок:
— Ты… не убивец, Ванька… Я чую это… И пошто ты, например, таку неправду на себя примал?
Ванька Хлюст точно тьму рубит:
— Душа требовает.
— Как так душа? Бог простит, брат. Он все простит. Все грехи твои на обидчиков переложит. Чуешь?.. А я приют тебе предоставлю к зиме… От што… Страданья твои не малые… Он, брат, все видит. От што, мила-а-й… Не робей… От што… Жить у меня будешь в тепле.
Ванька, повалившись на грудь и обхватив голову руками, скулит, как малый ребенок, и не может от волнения понять, что говорит дед.
— Слышишь?..
А тот все скулит и ничего не отвечает.
Уснул дед и уже бредит во сне.
Стонет в болоте выпь, точно тупым ножом по стеклу скоблит, небо плачет, возвращая земле ее слезы, тайга шумит — и чуть внятно всхлипывает Ванька.
Потом все умолкает…
Час проходит. Другой проходит. Нагулялся ветер, поздний гость, пал устало на дно тайги. И снова стоят в вышине и тихо мерцают омытые слезами звезды.
Но, чу!.. Застонал Ванька, заметался… Знать, страх подполз к его изголовью и отогнал прочь таежные сны.
…Темно. Костер погас, в пепел рассыпался. Тихо. Словно смерть вошла сюда, и погасила свет, и смела все звуки.
…Верный гавкнул спросонья и залился тревожным лаем. Побежал куда-то, ворчит, мечется, поблескивая в темноте угольками глаз. Потом завыл… таким протяжным, тонким, со слезами, голосом.
В тайге еще темно было, а небо уж начало бледнеть, и потянуло сырым холодом. Ночь кончалась.
— Ванюха! Ванюха-а!.. — крикнул пробудившийся дед.
Но никто не ответил.
НА БИЕ
Однажды летом, в средине августа, наш плот, миновав благополучно бушующие пороги красавицы Бии, пристал у лесного кордона, притаившегося средь зеленеющих лесов левого, низменного берега. Как раз напротив, на противоположном берегу, вздымались кверху мощным увалом Ажи-горы. Одетые зеленым ковром сочных трав, с молодым кудрявым березняком по террасам и складкам увалов, эти горы уходили вниз и вверх по реке, и видно было, покуда глаз хватал, как то здесь, то там льнули к ним, словно дети к матери, многочисленные заимки. А вот за тем увалом, верстах в трех отсюда, разбросился своими домишками аил алтайца Сурубашкина. Точно с разбегу наскочил на гору, да дух заняло — не добежал до вершины, и остановился на полдороге: «хорошо и тут». День был, после вчерашнего дождичка, ясный, солнечный. Все блестело необычайно свежими, сочными красками, точно сегодня законченная, еще не успевшая подсохнуть, картина. И гладь успокоенной здесь реки с отраженным куполом голубого неба да зеленеющими берегами, и величественный массив Ажей-гор с игрушечными заимками свободолюбивых староверов — все это, млея на солнце, словно замерло в сладкой истоме, словно молилось без слов, одними, чуть внятными, вздохами, да благоуханием каждой былинки и травки.