А когда поразмыслил, то испугался. Страшное заключалось в том, что надо будет выступать. Он не забыл, как оскандалился тогда, в бараке… Толкнулся было за Подопригорой вдогонку: «Ну, какой я говорок!» — но того и след простыл. И вдруг обозлился на самого себя: «А чего я боюсь, чего боюсь?.. Другие, попроще меня, и то не боятся говорить; посмотри, как выступают да обрисовывают!»
И ведь Подопригора, тот самый, недавно грозный для Журкина Подопригора, теперь только ради него приходил на завод. Подопригора, партиец… «Эта сила — она промежду себя, как войско, сцеплена!» И, оказывается, этой силе, то есть партии, нужен он, Журкин, она ценит и к себе тянет его. Вот где была главная прочность! Может быть, давно следовало додуматься до этого Журкину, а пришло оно только сейчас. Он поневоле закрыл глаза (стоял за верстаком), и молоток выскользнул из рук, и такое безбрежное, ничем не колеблемое успокоение охватило его, впервые охватило за многие-многие годы, может — за полжизни, успокоение не только за себя, но и за Полю-жену и за сирот-ребятишек… И не нуждался он теперь в Петре, за которым не пропадешь, да и ни в ком… И вспомнил, как в отчаянии, против самого себя, пожелал однажды этой зимой Подопригоре: «Если б простудился он, — в одной кожанке ведь ходит, — простудился бы да слег». Вспомнил, и на весь день к чертям расстроился гробовщик.
А с ребятами он действительно говорил.
Как-то ночью бригадные вышли на двор, к кадушке с водой, покурить. Журкин, хотя и некурящий, тоже присел подле на камешке. Над головами, в глубокой и тихой высоте, жарко играли звезды… Несмотря на полночную тишь, то и дело прорывался настойчивый ветерок. Было в нем, в ветерке, беспокойное предвестье… Журкин опасливо заметил:
— Ребята, вы с огнем-то посмирнее, вон тут сколько сушняку кругом навалено! Полыхнет в одночасье! У нас вот однова в Сызрани… — И он рассказал им про сызранскую беду, когда небо от дыма затмилось, словно ночью, а люди без ума метались в огненном капкане. — А ежели здесь, на стройке, случится что, не дай бог…
Рассказывал он, особенно про ужасы, нараспев, по-бабьи, и парни, слушая, забыли про цыгарки. А угрюмый, опершийся на берданку сторож подозрительно спросил:
— Ты к чему это все?
— А вот к чему… — Журкин словно только и ждал этого вопроса. Им бы сбить здесь свою дружину, чтобы она, в случае чего, сразу — как вихрь! Это дело он насквозь знает. Приспособление, какое требуется, партийные обещали дать, Журкин уже с ними говорил. Дружину даже обязательно надо! И Журкин строго, внушительно, как начальствующий, повторил то, что слышал не раз на собраниях:
— Вы знаете, чья здесь вся имущества? Она вся — народная.
Потом описал, как будет действовать лихая дружина. Бой на горящих крышах, кружительные лестницы, каски! Во дворе можно устроить ученье, лазить по столбу, по веревке, орудовать шлангом. Про дружину узнают по всей стройке, возьмут ее в пример. Дальше у гробовщика переходило в сказку, в мечтанье: дружина спасет что-то очень важное… за нею, только за нею, в случае где-либо серьезного несчастья, прискачут бешеные машины… Ребята обступили гробовщика, им передавался его жар.
— Верно, Лексеев, здорово!
На несуществующую дружину падал заранее тот же знакомый, героический отсвет.
Вася Поздняков, бывший плотник, решительно предложил:
— Нечего и откладывать, бригадир. Завтра еще с ребятами из первой смены надо потолковать.
Журкин спохватился: ой, затянулась же перекурка!
— Пошли, пошли!
О дружине Журкину пришлось поговорить и в завкоме. Он говорил долго и так же пылко, как с ребятами, и завкомовцы уважительно его слушали. (Только кончив, обсказав все, с изумлением понял гробовщик, что ведь это он
В охотники записалось двенадцать человек. Своими силами смастерили длинную переносную лестницу, врыли на дворе гладкий столб для лазания. Отыскалось нужное количество топоров и ломиков. Обучение решили производить по утрам, перед началом работы, а также перед второй сменой. Оно было нехитрое: по команде таскали лестницу, вползали наверх по столбу, катали по двору катки со шлангом. Но над этими движениями бушевала воображаемая беда.