«Теперь, когда я уже еду в Вишняковскую и совсем уже успокоился, меня почему-то все сильнее тревожит вопрос: правильно ли я поступил, когда вчера на партийном активе с такой злостью разделывал Черноусова и Ефименко? — думал Щедров, покидая Елютинскую. — Теперь, малость поостыв, я понимаю, что раздраженность и грубость — не лучшие качества секретаря райкома и что в любом случае нехорошо повышать голос. Но как я мог поступить иначе? Мог ли я быть ласковым, обходительным? Ночной разговор с Емельяновым, его слова «какой будет запев», перед выступлением я много думал о Лукьянове. Может быть, поэтому, поднявшись на трибуну, я невольно, сам того не желая, наговорил грубостей. А ведь этого не должно быть вообще, а между коммунистами в особенности. Не должно, а есть. Почему? Очевидно, потому, что некоторые обстоятельства заставляют нас и злиться и выходить из себя. Вот и я обозлился. На полях и фермах «Кавказа» бесхозяйственность, прибывшие химикаты, которые приходилось с таким трудом доставать в Степновске, лежат на железнодорожном разъезде и мокнут под дождем. Посев яровых еще не начат. Как же можно ждать от «Кавказа» хозяйственных успехов, когда на всем, к чему ни обратись, лежит печать упадка. А руководители в это время веселятся на свадьбе. Насмотревшись всего этого, я не сдержал себя. Да и как я обязан был говорить с партийным активом? Пожурить Черноусова и Ефименко, и все?.. Чего я, собственно, тревожусь? Запев, о котором говорил Емельянов, в общем-то получился. Выступившие в прениях поддержали меня, и говорили они о Черноусове и Ефименко резче, нежели я. Толково выступил Емельянов, бригадир Онищенко, тракторист Акимов, да и Филев разошелся не на шутку… Но ведь я с трибуны назвал Черноусова и Ефименко не только бездельниками, людьми безответственными, а и преступниками. И тут, как нарочно, в дверях появился Орьев. Надо же было ему войти именно в эту минуту. Его представительную фигуру в прокурорском костюме сразу заметили. Получилось нехорошо…»
Перед глазами — высокое слепящее небо и степной простор. День солнечный, светлый. Ни тучки, ни ветерка. Ласковое весеннее тепло врывалось в машину. Лента асфальта блестела и рассекала уже кое-где тронутую свежей зеленью степь.
«Помню, в Москве, когда писал диссертацию, я мысленно спрашивал: как бы в том или ином затруднительном положении поступил Ленин? — думал Щедров, чувствуя на щеках теплоту и упругость ветра. — Но тогда меня беспокоили вопросы сугубо теоретические, взятые из книг. Теперь же меня тревожит самая что ни на есть реальная действительность. И мне невольно хочется спросить у самого себя: а как бы в этом конкретном случае поступил Ленин? Допустим, он увидел бы в «Кавказе» все то, что увидел я. Как бы он поступил? Разозлился бы? Или был бы спокоен, любезен и даже ласков. Нам трудно сегодня представить Ленина не только что злым, а даже просто неласковым. Мы привыкли видеть в кино, на сцене, в книгах Ленина исключительно добрым, исключительно приветливым. Иные же деятели искусства рисуют Ленина не столько добрым, сколько добреньким. Ни в кино, ни в книгах он не злится, голоса не повышает. А ведь в нем, как, может быть, ни в ком другом, жила строжайшая непримиримость к людской непорядочности, к бездельникам, а тем более ко всякого рода преступлениям. И уж кто-кто, а Ленин умел и потребовать и спросить… Это что же? Я обратился к Ленину для того, чтобы хоть как-то оправдать свою резкость? А тут еще как на грех появился Орьев…»
Орьев же никак не предполагал, что окажется в Елютинской так некстати. Он приехал в Елютинскую, чтобы, во-первых, доложить Щедрову о следствии по уголовному делу Ярового и Осьмина, а во-вторых, посоветоваться с ним относительно Логутенкова.
Поздно ночью после собрания партийного актива Щедров и Орьев остались одни в просторном, с двумя диванами кабинете Черноусова. Диваны уже были превращены в кровати, и на них лежали подушки, простыни и одеяла. Вид у Щедрова был усталый, измученный, видимо, уморили и полуторачасовая речь и затянувшееся собрание. Он снял свой свитер, повесил на спинку стула, платком вытер шею, лицо, при ярком свете люстры бледное, точно вылепленное из стеарина. Когда они улеглись каждый на свой диван и потушили свет, Щедров, ворочаясь и поскрипывая пружинами, спросил:
«Иван Лукьянович, а как тебе показалась моя речь на партактиве?»
«Хорошая, нужная была речь, — деловито, по-прокурорски ответил Орьев. — Говорил ты убедительно, веско, взволнованно, а главное — и это мне, прокурору, особенно понравилось — с неопровержимыми фактами в руках. Только извини, Антон Иванович, речь-то твоя была слишком мягкая и, я сказал бы, излишне деликатная. А деликатничать тут нечего!»
«Вот как! А мне показалось…»
«Да за те преступления, какие творятся в «Кавказе», Черноусова и Ефименко надобно не критиковать и не ругать, а немедленно отстранить от должности и привлечь к партийной и судебной ответственности! А как же иначе?»