Конечно, это так. В этом есть смысл, и в этом все дело. Но тогда его открытие означает, что мужчина приобретает всеми узнаваемые отличия взрослого от ребенка только тогда, когда вдруг понимает, что все, что ему рассказывали об устройстве мира в детстве, на самом деле ложь. И именно такой вот гнев, замешанный на негодовании и крушении иллюзий, подстегнутый зудящей памятью обо всех глупостях, порожденных упомянутой ложью, и является тем, что, достигая лица человека и отображаясь на нем, придает ему условный признак того, что называется «мужественностью»? Неужели ярость и злость — в чистом виде, а не истолченные в ступке переживаний в порошок более мягких эмоций — и есть те негласные пароли для всех уходящих из сказочного мира детства? А жесткость и злоба — это то, что потом впитывается нами для закрепления и сохранения мужских характерных отличий? Сверху все прикрывается маской поддельной учтивости, и готово дело. Спокойное внешнее принятие мира таким, какой он есть, а внутри — тайные, замаскированные, никогда не заживающие раны, получаемые наверняка всеми и все время растравляемые обязательными периодическими выплесками затаенной тоски по чему-то лучшему, чем показное примирение и невинность?
Все это время, пока он думал, миссис Леммон молча смотрела на него. Он же не обращал на нее внимания, забыл. Из-за этого затянувшегося молчания, которое, очевидно, должно было закончиться произнесением каких-то решающих слов, старушка разволновалась и сделалась еще более неуверенной.
— Могу я… могу я еще чем-то вам помочь?
— Что? А, нет, нет, ничего не нужно, — отозвался он задумчиво. У него не было еще никакого плана. И он был очень занят.
Какой-нибудь другой человек мог бы решить, что все вопросы, имеющие отношение только к нему самому, на этом закончились. По сути дела, он должен был к этому моменту уже уяснить себе, что если мир таков, какой он есть, то ему лично ничего другого не остается, как успокоиться и постараться взять от мира столько, сколько в его силах, так как вряд ли у кого-нибудь здесь найдется время помогать ему в таком личном деле. Имелся и другой вариант, при котором он, решив, что мир уродлив и неприятен, делает вывод, что, несомненно, где-то должна существовать злобная сила, свернувшая когда-то мир с изначального пути добра и чистоты И после этого он мог либо отдаться делу уничтожения возможно большего числа злобных сил, либо решить жить дальше, оставив все, как есть, но остерегаясь этих сил. Возможно, если бы он решил ждать, то вскоре был бы удален с арены мировых страстей этими самыми сверхчеловеческими силами, сметен ими и уничтожен или же подхвачен и унесен дальше неудержимым поездом истории. Мог он также избрать и иной путь, присоединившись к какой-либо из сторон, выражающей собой одну из этих сил, дабы посредством возвышения в ее среде преодолеть ее и освободиться естественным образом.
Но ни на одном из этих путей Майкл останавливаться не стал. По сути дела, ни о чем таком он даже не думал. Любой человек, зашедший в своих рассуждениях так же далеко, как Майкл, не мог не увидеть всю претенциозность и дешевую мишуру мира, очевидно, целенаправленно созданного таким. И по сути дела, от этого понимания Майкл мог прямиком перейти к захватывающей дух и парализующей идее о том, что уж если он сумел забраться в своих рассуждениях в такие дебри, то вывод из этого может быть только один — он лучше своих собратьев (возможно, совсем немного, но все же), поскольку те, если бы уразумели то же самое, что и он, наверняка уж начали бы строить свои жизни по-другому.
Но Майкл не имел никаких оснований считать, что способен проникать взглядом в суть вещей дальше и глубже собратьев. Слишком многое в его жизни говорило как раз об обратном.
Сейчас он сделал вывод совершенно другой, а именно что если и все остальные, кроме него, способны понимать, что становление характера мужчины опирается на столь жалкие основы, то единственное объяснение тому, что мир до сих пор еще таков, какой он есть, состоит в том, что понимание это приходит ко всем слишком поздно. Люди попадаются в ловушки многолетних привычек — в садняще-самоискалеченных, до предела суженных и ограниченных жизнях, которые они до сих пор вели, — после этого, конечно, никакого разговора о возврате или же бегстве идти не может. Остается только топтание на месте, и «уже слишком поздно что-то менять», и возможности, потерянные прежде, чем их удается осознать, и слишком хорошо и удобно утоптанная неверная дорожка. Впереди остается совсем уж маленький кусок жизни, который хочется прожить с максимальным комфортом, пускай даже все вокруг идет вкривь и вкось, — и одно лишь упование на то, что надежда уже впитана детьми с молоком матери, что отпрыски уже набиты высоким идеализмом под завязку и что никакие потрясения и печали не смогут ударить по ним так, чтобы выбить эту дурь вон из башки.