Если искать общий знаменатель между этими четырьмя стилистическими тенденциями Мандельштама, то можно сказать: главное для него — сосредоточенность на предельно сильном выражении каждого отдельного момента. Отрывистость разрывает текст на такие моменты, динамичность и вещественность придают им образную выделенность, а просторечие — стилистическую. Как известно, «предельно сильное выражение каждого отдельного момента» при ослаблении внимания к их согласованию — это формула искусства барокко в противоположность структурированному и уравновешенному искусству Ренессанса. Переработка ренессансной поэтики Петрарки в барочную поэтику позднего Мандельштама была очень смелым стилистическим экспериментом.
Этот эксперимент выписывается в программные заявления Мандельштама о переводах из статей и писем конца 1920‐х годов: «Писатель другого века и культуры для нас не фетиш. Наша эпоха вправе не только читать по-своему, но лепить, переделывать, творчески переиначивать, подчеркивать то, что ей кажется главным»; «Педантическая сверка с подлинником отступает… на задний план перед несравненно более важной культурной задачей — чтобы каждая фраза звучала по-русски и в согласии с духом подлинника»; «Жреческая академическая каста… утверждает вполне схоластический подход к делу, не чувствуя языка, его силы, правды, экспрессии, не ощущая живого читателя»; «Правка — …в сознательном оживлении почти каждой фразы» (и пример из «Тиля Уленшпигеля»); «Я долго боролся с условным переводческим языком»; «Сверка с внутренней, исторической правдой автора, которую проведет рабочая интеллигенция», важнее «академической сверки с подлинником»[221]
.Эта апелляция к «рабочей интеллигенции» и «живому читателю» — конечно, отчасти демагогия, отчасти самообольщение. Слова о «духе подлинника» и «внутренней правде автора» — конечно, лишь расхожее выражение субъективного интуитивизма.
Но апофеоз языка, который ищет «силы, правды, экспрессии» в приложении к любому материалу, — это собственное исповедание Мандельштама, и экспроприаторский пафос по отношению к мировой культуре — это его собственный отклик на запрос революционного времени. Мандельштам не был хранителем и оплакивателем культуры прошлого среди революционных бурь, о закромах горьковской «Всемирной литературы» он говорит с иронией. Он еще в 1922 году признал наступление «нового века, огромного и жестоковыйного» и определил отношение к нему: не отвергать, не бороться, а колонизировать, «европеизировать и гуманизировать»; не лелеять останки прошлого, а растить из них культуру будущего: «я хочу снова Овидия, Пушкина, Катулла, и меня не удовлетворяет исторический Овидий, Пушкин, Катулл»[222]
. Эти слова часто цитируются, но редко понимаются во всей их конкретности. Понять их помогут мандельштамовские переводы Петрарки: вот точно так же его не удовлетворял исторический Петрарка, он хотел нового Петрарку и создавал его сам. Если поэтика этого Петрарки оказывается поэтикой барокко (а не классикой и романтикой Гомера, Расина, Шенье и Гофмана, как пророчествовал он от имени акмеизма в 1922 году[223]), то это показывает нам с новой стороны художественный идеал самого Мандельштама 1930‐х годов. Сравнение переводов Мандельштама с подлинниками Петрарки в этом смысле аналогично тем сопоставлениям барочных копий XVII–XVIII веков с подлинниками Рафаэля или Тициана, которые неоднократно делались искусствоведами.ВОСКРЕШЕННЫЙ ПЕРЕВОД
[224]Если какие-нибудь наши книги имеют право стоять на золотой полке впереди других, то это «Илиада» и «Энеида», национальный греческий и национальный римский эпос, один — выросший из фольклора, другой — полноценно литературный. На русском языке у них оказалась разная судьба. «Илиаду» перевел Н. Гнедич, положив на это целую жизнь и создав для этого новый, небывалый, вневременной (и, к сожалению, никому не понадобившийся) русский язык. Его перевод был канонизирован, его чтут, хотя и недостойно мало читают. «Энеида» нуждалась в таком же — не похожем ни на что иное — переводе. Этого она не дождалась. Все появлявшиеся переводы ее воспринимались или как индивидуальные причуды (В. Петров в XVIII веке и даже В. Брюсов в XX веке), или как скучные несвоевременности (Г. Шершеневич, Н. Квашнин-Самарин и даже А. Фет в XIX веке и, что особенно досадно и несправедливо, С. А. Ошеров в наши дни). Накопление опыта продолжается. Поэтому публикация неизвестного перевода «Энеиды», хотя бы в небольшом отрывке, может быть сейчас совсем не лишней.