В ту пору воскресенья были для нее днями встречи с уличной толпой, с мужчинами, которые, проходя мимо, пялили на нее глаза. Она ждала этих встреч всю неделю, ее так и подмывало улизнуть из мастерской: там она задыхалась, ей хотелось вырваться на свободу, гулять по солнышку, в праздничной сутолоке предместья. В воскресенье она начинала прихорашиваться с раннего утра и часами простаивала в одной рубашке перед осколком зеркала, висевшим над комодом; весь дом мог видеть ее к окно, и Жервеза сердито спрашивала, долго ли она будет разгуливать в чем мать родила? Но Нана преспокойно укладывала завитки на лбу, смачивая их сахарной водой, пришивала пуговку к ботинку или что-то мудрила с платьем, босая, полуголая, с копной растрепанных кудрявых волос. «Ну и красотка! — смеялся Купо, подшучивая над дочкой. — Точь-в-точь кающаяся Магдалина! Ее можно показывать за два су, как дикарку в балагане! — И кричал под конец: — Прикрой свое мясо, глядеть тошно!» И все же Нана была очаровательна — белокожая, хорошенькая, с пышной гривой золотистых волос! Она не смела возражать отцу, только вся розовела от злости да яростно перекусывала нитку, встряхивая головой, от чего вздрагивала ее упругая девичья грудь.
Проглотив завтрак, она стремглав неслась во двор. Дом спал, погруженный в покой жаркого воскресного дня; мастерские внизу были закрыты; жилые комнаты зияли глазницами распахнутых окон, и в них видны были накрытые к вечеру столы, ожидавшие возвращения жильцов, которые всей семьей нагуливали аппетит возле старинных укреплений; какая-то женщина на четвертом этаже проводила весь день за уборкой: она отодвигала кровать, переставляла мебель и тихим жалобным голоском часами напевала одну и ту же песенку. Среди воскресной тишины, в пустом и гулком дворе, Нана, Полина и другие девчонки затевали игру в волан. Их было пять или шесть подружек, выросших вместе, и они царили во дворе, деля между собой восхищенные взгляды мужчин. Когда мимо проходил какой-нибудь парень, раздавался звонкий смех, и шелест крахмальных юбок, словно порыв ветерка, проносился по двору. Воздух был удушливый, раскаленный, как будто отяжелевший в ленивой истоме, и мутно-белый от пыли, поднятой гуляющей толпой.
Однако игра в волан служила лишь предлогом. Внезапно во дворе наступала полная тишина: выскользнув на улицу, девушки уже прогуливались по внешним бульварам. Они держались за руки, перегораживая вшестером всю аллею, и щеголяли своими светлыми платьями и развевающимися лентами в волосах. Чуть прищурив глаза, они бросали по сторонам быстрые лукавые взгляды, все подмечали и громко смеялись, запрокинув голову и показывая нежную шейку. При виде какого-нибудь горбуна или старушки, поджидающей свою собаку возле тумбы, девушки хохотали до упаду, их шеренга ломалась — одни отставали, другие рвались вперед; они вихляли бедрами, передергивали плечами, покачивались, стараясь привлечь к себе внимание, и так натягивали лиф платья, что обрисовывалась нарождающаяся грудь. Улица принадлежала им; они выросли на ней; здесь они бегали возле лавок, в своих коротких юбчонках; они и сейчас, поправляя подвязку, задирали подол выше колен. Вся эта ватага спешила от заставы Рошешуар к заставе Сен-Дени среди бесцветного потока людей, медленно катившегося под чахлыми деревьями бульваров; они расталкивали прохожих, змейкой пробирались сквозь толпу и, оборачиваясь, что-то кричали, громко хохоча. Их разлетающиеся платья проносились как вихрь дерзкой молодости; в ярком свете дня эти озорницы выставляли себя напоказ перед всей улицей, нахальные и распущенные, как сорванцы-мальчишки, нежные и желанные, словно невинные девушки, выходящие из реки с влажными после купанья волосами.