— Были у нас, ты не помнишь, Хлебины. Хозяйствовали отменно.
— Чего, ты чего городишь, Степан, при чем тут Колдунов? Колдунов — во, мужик! Как он меня тогда срамил! — восторженно, от души проговорил Ленька Дьячков.
— Думаешь, ему хуже теперь? — таращился на него Степан. — Ни хрена подобного, он межу перешел, будь уверен!
Туман распирал голову, и Степан никак не мог объяснить насчет межи. И мешала, раздражала мокрядь, висевшая в воздухе.
Домой шел по темени. Однако рыжие махры засохшей травы по обеим кромкам шоссе шевелились и точно определяли путь — в кювет не скатишься. Снег, лежавший на полях, отсвечивал, туман над ним отгораживал мир от шоссе. Степан просил Волчка вернуться, но пес жался к нему и повизгивал.
Разъезженное за день шоссе прихватило морозцем, изморось, сыпавшаяся сверху, увеличивала наледь. Степана подбрасывало, он оскальзывался, но снова входил в фарватер.
В голову все лезло про межу. Может быть, потому, что у ног телепались метелки старой, неполегшей травы. Казалось, он наконец очень точно напал на слово: «межа», «на меже», «у межи»… Дед рассказывал про размежеванье, как бились за межу с сапуновскими — кому сколько отойдет земли. На меже и происходили главные побоища. Битвы. Битвы — они и сейчас, можно сказать, но не то… не то… В мутной голове мысли мешались, Степан силился и не мог ухватить главной…
То мстилось, что долго-долго идет какой-то жизненной межой, оступаясь, колдыбая, но с волнением ощущая с одной стороны родное, привычное, обжитое — все его бытие, включая деда, готового к экспериментам и не имеющего возможности их ставить, и с другой нечто громоздкое, гулкое, однако слаженное и даже показательное, что обещало смело перевернуть его жизнь, и потому было приманчиво. Но он никак не осмеливался своротить. Там хозяйствовал Колдунов. И Юрка. Конечно, Юрка уже и сейчас весь там. А Степан никак не свернет. И оттого неприютно и тоскливо ему. Поговорить бы с Колдуновым, с Валентином Афанасьичем, сейчас бы поговорить, когда для Степана много чего проя́снилось. Только вот надо что-то преодолеть в себе и — рраз!
Вспомнилась очкастенькая, отказавшаяся сниматься.
— Ну и дурища, — сказал он вслух, исполняясь уважением к своей жене. — Дерзать надо! А то не поспеешь за ними…
Цивилизация — она оперативности требует, характера… — продолжал он разговор с оставшимися в Редькине, а возможно, и с кем-то другим: — Я вам скажу, мужики: небывалое происходит в сельском хозяйстве!.. Что-то сметает, а что и новое утверждает… Тут уж не распускай слюней! Вон Татьяна — никакого бога не признает, бежит на ферму, отдается, можно сказать… А почему бежит?.. А там гудит все!.. И мужиков уйма, — приняла его мысль неожиданный оборот.
«Взяла моду ругаться, — уже про себя думал он неодобрительно, — и правда, поди, знаменитость. Ну, выпил твое красное, выпил… Но ведь я не Юрка! Это ты можешь на Юрку лезть!.. Вон там, как на гору взойти, встрела Марфа Алевтину с ландышами. И пошла катавасия, передряга эта… Ну что, если и спит с нею? А он вот такой. Да… Может — полюбил ее. Али пожалел?..»
подхватил он хвост песни, звучавшей в нем, пропел встречу ветру, но тут же, осердясь за назойливость, оборвал…
— А-а, — проговорил он вдруг и выругался, — а про себя ничего не помнишь? Как в санях-то, в розвальнях-то, с Бокановым?
Степан сам выносил тулуп, когда поехали на мельницу — он-то очень ясно помнил. После войны плохо было с хлебом, зерно вертели в ступах — высокая деревянная ступа стояла на мосту, и пест в ней на пружине ходил. А то ездили на мельницу за двенадцать километров. Боканов и сговорил ее тогда. Целый день ездили. Вечером Степан вышел на лай собаки, а собака уже и лаять перестала, повизгивала довольно. Глядит — а за крыльцом лошадь, и занесло ее снегом уже, хотел сбежать с крыльца, да вдруг ударило по сердцу: тулуп шевелился, ворочался… Эх, как спрыгнул он, не помня себя от ярости… Безрукий — тот убежал, на другой день Юрка шапку его у собаки в будке нашел, Степан все же задел по шапке. А она-то, Танюшка, все ползком, падала и ползла, падала и ползла. Он догнал, надавал по бокам.
Потом показывала синяки, плакала, говорила — чует, ребро треснуло, хотела к медичке идти, да детей пожалела — ведь взяли бы его… Прощения просила. «Сама не знаю, зачем поддалася, он все говорил „выручи“ — они с Иришкой-то месяц, как поругались».
— А-а, пожалела? — взревел он, задыхаясь в знобящей измороси. — Жалельщица какая, выручательница. А Юрка, может, тоже жале-ет?