О пастыри равнин! Зачем во мгле вечерней вы кличите стада на светлый водопой? Уж в небо смерть взошла тяжелою стопой… Вот, в свитках пламени, в венце багряных терний Голгофы — черные над черною землей.
Вот ваш документ, уходите, угрожающе говорит лейтенант.
Не трогаюсь с места и не отрываю от него глаз.
Вот вечера, распятые над черными крестами, туда несите месть, отчаяние и гнет. Прошла пора надежд. Источник чистых вод уже кровавится червонными струями. Уж вечера распятые закрыли небосвод.
Уходите! Лейтенант почти кричит. Он наслышан обо мне, как о безвредном помешанном, а этот сидит под стеной, как загнанная в угол крыса, шерсть дыбом, вещает страшные слова и, кажется, готов вцепиться в глотку.
Выходит из-за барьера, приближаться не хочет, но надо. Паспорт можно было бы издали швырнуть, а бумажку не швырнешь, не полетит. Роняет ее мне на колени. Уходите! Меня били, за что меня били? Не знаю, никто вас не бил, раздраженно шипит он, уходите, не нарывайтесь на неприятности. Велите меня отвезти, я не могу идти. Если каждого возить, фыркает он. Поднимаюсь, придерживая живот. Тебя вот возят, а ты кто такой? Дай воды.
Он возмущенно поднимает брови, но сталкивается со мной глазами и идет к графину. Пью медленно и не отрываю от него глаз. Он вертится под моим взглядом, молод, не привык еще. Где старшина, позовите. Он зовет старшину, зовет! Зачем ты ударил меня, смерд? Та я вас не быв, бормочет хранитель моего тела. Когда жертва на ногах и глядит в глаза — этого они не выносят. Не натренировались еще. Но у меня уже нет сил. Бреду к двери. Открываю и оказываюсь на вокзале. Вот куда меня завезли.
Домой не добраться. Пешком эти четыре километра не одолеть, а о трамвае и думать нечего, меня мутит при одной мысли о толчке на стыках рельсов. Придерживаю локтями кишки, одной пястью сжимаю в горсти ненужный до следующей рутинной проверки документишко. В такой позе тащусь к знакомой скамейке у входа в грузобагажную кассу. Она во дворике, в стороне от вокзальной суеты, закрыта до утра, можно переждать боль, не привлекая внимания. Бережно несу туда контейнер своего тела с разбитой печенью, не отпуская от живота стиснутых ладоней. Они полны ноющей боли.
Что за болван ты, братец, говорит Печень, объясни, будь добр, за каким счастьем тебя сюда принесло, но, пожалуйста, не пытайся внушить мне, будто ты не знал, что здесь тебя будут бить, это только подтвердило бы, что ты классический болван, то есть существо, не способное предвидеть.
Почему же, я предвидел побои, но пренебрег этим.
Ах, пренебрег, желчно замечает Печень, какое геройство, но меня об этом никто не известил, а между тем не мешало бы прежде всего спросить у меня, могу ли пренебречь я.
Судя по всему, ты не согласилась бы.
Верно, не согласилась бы, и на достаточных основаниях. Такие удовольствия мне давно уже не дозволены, один хороший удар способен остановить меня навеки, оттого-то я и тащила тебя, скрытого диссидента и внутреннего эмигранта, прочь из страны, что страшилась встреч с этими ребятами, они всегда так метко попадают…
Мне нечего ответить Печени, и я погружаюсь в раздумье о той сумме сил, злосчастная равнодействующая которых привела меня сюда. Жизнь побуждает людей еще и не такое откалывать, но Док прав, дальше моего прыгали разве что самоубийцы. Терпение и труд, терпение и труд, эту поговорку мы прилагаем к чему угодно, но не к жизни в целом. По отношению к ней мы руководствуемся максимами типа Лучше ужасный конец, чем ужас без конца. Все мы такие ригористы! В результате имеется налицо как ужасный конец, так и ужас без конца.
Этот абзац мысленно дописываю на утопшей в темноте скамейке под невысокой густой липой у грузобагажной кассы станции Львов, пытаясь забыть о Печени, ноющей все сильнее, в то время, как она, ядовито и не без изжоги, уверяет меня, что мне куда удобнее было бы заниматься сочинительством (формулировочка-то, а?) не здесь, а в цокольном этаже своего невыплаченного еще дома в Нью-Джерзи, в окружении любимых книг, при правильном освещении, под одну из малеровских симфоний и к тому же с небитой печенью.
Ничего, милая, за битого двух небитых дают. Зато духовная жизнь моя теперь настолько же насыщеннее, и интереснее, и богаче…
… насколько скуднее, и тусклее, и беднее твоя телесная жизнь, заканчивает Печень, и такой чуши ты и впрямь веришь? и этим гордишься?
Не горжусь и не отчаиваюсь. Воистину мое одиночество открыло мне небо, как говаривал Григорий Саввич Сковорода.
Посмотрим, что одиночество откроет тебе поутру, зловеще роняет Печень, не удивлюсь, если и впрямь небо, — и я застываю от подлого страха. Боль снова удушает. Потом приступ слабеет, утираю холодный пот и стараюсь расслабиться.