«В 1814 г. Европа еще не была разъедена пагубным червем национализма, и было возможно быть человеком французской культуры, не будучи при этом défaitiste[781]
» (17)При этом Мирский позволяет себе высказывания, которые можно было бы объяснить, например, подражанием стилистике писем самого Пушкина. Однако неподготовленный англоязычный читатель мог увидеть в них проявление российского великодержавного шовинизма. Например: «Толстые, ленивые, хитрые и бесчестные молдавские бояре, еще не обнаружившие, что они румыны и кузены французов» (49); «Молдаване, после двух веков фанариотского правления, еще не вполне осознали, что они не были греками» (50).
В книге о Пушкине личность автора явлена и в его афоризмах. Кажется, Мирский многим и запоминался (и запомнился) как автор парадоксов. В «Пушкине»
Мирский писал книгу о Пушкине для англоязычной аудитории. В книге неоднократно подчеркивается дистанция между российским культом Пушкина и отсутствием фигуры Пушкина в европейской истории культуры как значимого факта. Так, говоря о проблеме «утаенной любви» Пушкина, Мирский пишет: «Однако предмет этот слишком сложен, чтобы обсуждать его перед иностранной аудиторией» (47). Излагая эдиционные проблемы современной пушкинистики касательно текста «Онегина…», Мирский отмечает: «Английского читателя не слишком заинтересуют все эти формальные детали, касающиеся великого романа. Я, однако, сознательно останавливаюсь на них, не только из-за присущего им интереса, исторического и практического ‹…› но чтобы дать понять английскому читателю, сколь большое значение мы придаем таким деталям в наших пушкинских штудиях» (140). Слова «мы» и «наши» вполне ясно сигнализируют о том, что Мирский воспринимал себя как проводника знания о Пушкине для западных читателей.
По словам И. Берлина, «как и у всех русских, величайшие достижения ‹Мирского› связаны с Пушкиным, о котором ‹он› написал книгу – и его английский язык в такие моменты наполнен такой жизнью и своеобразием, а также столь удивительным мастерством, что сравнить его можно лишь с Владимиром Набоковым»[782]
.К проблеме посредника в модернистской культуре. Случай Людмилы Савицкой[783]
Последняя четверть века принесла коренные изменения в двух смежных – и наиболее табуированных в советское время – исследовательских областях, чьи предметы – русский модернизм и российская диаспора – зачастую пересекаются географически и хронологически. Начавшись еще в перестроечное время, но вполне развернувшись лишь после распада СССР, пересмотр методологических предпосылок и приток новой информации преобразили эмигрантские и модернистские штудии. Пожалуй, наиболее значительным аспектом постсоветских подходов к модернизму является рост самой исследовательской сферы, доселе ограниченной материалом и тематикой художественного творчества в пределах канонических фигур первого плана. Отчасти расширение научного кругозора произошло за счет обращения к иным творческим формам: к философии, богословию, критике, эссеистике, переводу, науке о литературе и эстетически значимым поведенческим кодам[784]
. Не менее важной для эволюции модернистских штудий оказалась немарксистская социология литературы, многим обязанная одной из альтернативных литературоведческих стратегий ушедшей эпохи, а именно эзотерической и эрудированной фактографии, имплицитно противостоявшей советскому научному официозу[785]. Так, в сферу интересов новой литературной социологии вошли в числе прочего среда бытования модернистских ценностей (кружки, салоны, журналы, издательства и пр.); проблематика центра и периферии культуры и вытекающие отсюда каноны и иерархии, влияющие на наше видение предмета исследования; динамика взаимоотношений создателей и потребителей культурных ценностей (проблема читателя и, шире, публики модернизма); влияние рыночных отношений на создание и бытование модернистских артефактов и т. д.[786]