«Не так уж это глупо, — подумал Петро. — Какой-то выход для всех — и для них самих, и для Панаса, и для парторганизации…» И однако было жаль эту женщину, которая, без сомнения, прожила честную и нелегкую жизнь.
Петро подошел, наклонился, пощупал гречиху в мешке и тихо сказал:
— Не верю я вам, Аксинья.
Она вздрогнула, и в глазах ее мелькнул испуг. Но сказала все так же спокойно:
— А как хотите… Суд поверит.
Тут вошла Саша и позвала Петра.
— Погодите, Александра Федоровна, у нас дела поважнее, — сказал Бобков.
— У меня не менее важные.
— Куда звонить? Сразу в милицию? Или, может быть, с райкомом посоветоваться? — Иван Демидович явно спешил покончить с этой неприятной историей.
— Погоди.
В амбулатории сидела Ольга. Заплаканная. Взглянула покрасневшими глазами на Петра, всхлипывая, задыхаясь, взмолилась:
— Петро Андреевич, не отдавайте под суд маму. Она не крала. Это все отец. Бестолковый! Всю жизнь мать мучается с ним. А теперь и мы… Что мы будем делать без мамы? Мы же по миру пойдем…
«Чем дальше, тем горше, — с досадой подумал Петро. — Какой-то клубок запутанный. В самом деле, нужно быть мудрецом, чтоб распутать».
— Что мне делать? Все беды на мою голову. Одно клеймо на всю жизнь. Теперь второе. А мы договорились с Петей, что завтра запишемся. Сыграла, называется, свадьбу! — Ольга закрыла лицо руками, истерично зарыдала. Саша накапала в стакан лекарства, ласково обняла ее, уговаривала:
— На, выпей. И успокойся, Оля! Нельзя так. А Петя… если любит… Ну, поздней запишетесь…
— Я… я са-а-ма, если маму… — зубы ее стучали о стакан, — не пойду. Я… я… ему дорогу закрывать.
— Петя! Скажите вы с Панасом ее отцу: сам напакостил — сам пускай и ответит, а не подставляет жену. Привыкли на женах ездить!
Петро крикнул через стену:
— Иван Демидович! Никуда не звони покуда. Подождем.
Громыку разыскал на огороде, где колхозницы сажали помидоры. Тот выслушал и, гневно выругавшись, зашагал напрямик в деревню.
— Я ему сказал: принесешь гречку в правление, покаешься, попросишь людей, простят — будем защищать, если и до следователя дойдет… А он, гад, жену подставляет. Глупая овечка Аксюта эта.
Степан Бондаренко под поветью рубил хворост: когда у человека тревожно на душе, ему хочется хоть чем-нибудь заняться. Увидел их — застыл с поднятым топором. В нем не было и крохи того спокойного достоинства, которым веяло от его жены. Он был как загнанный заяц: худой, желтый, редкие рыжеватые волосы слиплись на лбу, борода, щеки небритые, а потому кажутся грязными, сорочка рваная…
— Ты что ж, это, Залупей проклятый, — Громыка назвал его уличной кличкой, матюкнулся, — на Аксюту решил свалить? Уже сколько раз валил на нее свои грехи.
— Не я!.. Сама… Она крала! Я не крал! Пускай сама… У меня живот болел!.. — Степан кричал почти в истерике.
— Час назад ты молчал, как воды в рот набравши! А теперь выяснил, кто крал? Я тебе твой живот вылечу!
Глаза у Панаса стали красными, налились кровью, и он, как слепой, сжав кулаки, двинулся на Степана. Тот отступил на шаг и выше поднял топор, защищаясь и угрожая.
Петро не на шутку испугался и готов уже был броситься, чтоб удержать председателя. Но Степан отшвырнул топор, театральным жестом разорвал на животе сорочку, завопил:
— На, бей! Бей! Убивай! Вам, партейцам, все можно! Убивай!
Громыка, сунув руки в карманы — подальше от греха, отступил в сторону, шагнул из-под повети. Глухо сказал:
— Запомни, Степан: посадят Аксюту — я из тебя требуху выпущу. Не погляжу, что ты шурин мой. Сейчас же иди и сделай так, как я сказал. Пока не поздно.
И все-таки Аксинья взяла вину на себя.
Время, когда все уже посеяно, но еще ничего не выросло, кроме щавеля на лугу, — самое тяжелое для деревни даже в мирные годы. А что говорить про ту первую послевоенную весну! И все же — грело солнце, зеленела земля, и смеялись дети, что ни вечер звенели кругом песни. Шапетович, хотя и был оптимист, иной раз изумлялся трудолюбию и бодрости полуголодных людей. Только школьники расстраивали: каждые три — пять минут поднималась рука и то смущенно-застенчивый девичий голос, то нарочито грубоватый мальчишеский просил: «Петро Андреевич, разрешите выйти».
«От щавеля», — сказала ему Саша и поговорила с учителями, чтоб знали и не принимали это за детские проказы.
Нелегко им жилось, Петру и Саше, но… счастливо: это были дни полного согласия, любви. А разве это не самое большое счастье? Жить, работать, любить и не думать ни о какой беде, опасности. Никому из них в голову не приходило, что и в мирное время может случиться несчастье.