— Висенте! Висенте! Не мог бы ты одолжить мне одеяло?
— Одеяло. Одеяло?
— А еще лучше — два.
— Два одеяла?
— Иначе я сойду с ума, — сказал дядя Ригоберто. — Неси одеяло, неси сколько у тебя есть одеял. — Тетя Лоли за его спиной ломала руки. — Мне во что бы то ни стало надо сыграть и заорать во весь голос, неси одеяла, черт бы меня побрал, неси, не то нас убьют!
А тетя Лоли складывала руки и восклицала: ах, бедняжка!
— Подождите минутку, — сказал Висенте.
— Я сейчас буду играть громко-громко, — продолжал дядя Ригоберто, — а потом брошусь с балкона — и чихать мне на все, катись все к чертовой матери!
И слезы лились у него ручьем, а Висенте говорил: ну что вы, пойдемте, берите одеяла, вот это, и это тоже, и вот это зеленое из шкафа, оно огромное, как это я о нем забыл, вот черт, этим ключом всегда оцарапаешь себе пальцы. Висенте собирал одеяла, ворсистые и жаркие, как август месяц: вот, берите и это. Потом дядя Ригоберто сел на кровати и устроил себе настоящую пещеру из одеял, накрывшись ими с головой, и начал играть громко и долго, вытаскивая занозу из своего сердца, но его почти не было слышно, хоть он издавал пронзительные тремоло и сумасшедший хохот, каскадами низвергавшийся восьмыми и шестнадцатыми триолями, что за безумие, и, не переставая играть, пел, плакал и ругался такими словами, что ого-го, разделывая их медными звуками трубы. И Висенте слушал, как он хоронит, заживо хоронит свои проклятия. А потом музыка стала спокойной, прозрачной, ничего прекраснее Висенте в жизни не слыхал. Кого звал старик, кого? Засунув голову глубоко в недра земли. Висенте все хотел проглотить комок, стоявший в горле, — и не мог, как ни старался. Ладно, говорил он себе. Надо оставить ему два одеяла. Три одеяла. А тетя Лоли крестилась и говорила: слава тебе господи, такой человек, такой человек.
12
Как он ни устал, как ни хотелось поскорей сомкнуть веки, он решил восстановить в памяти эту сцену.
Это строки из его блокнота. Он нацарапал их, сидя в автобусе, который увозил его из Вильякаррильо вместе с Бла, Бофарулем, Кандидо и Кандидой. В тот день (день Непорочного зачатия) ему тоже хотелось спать. Что ж, хоть автобус и громыхает, зато укачивает… Когда утром он проснулся, первое время пребывал в каком-то безвольном отупении, потом в сознании его, точно обрывки навязчивого сна, преследующего тебя и наяву, стали мелькать картины предыдущего дня (они плавно скользили перед его внутренним взором, вдруг замирая в ослепительно ярком стоп-кадре): сцены на кладбище, поездка в Кастельяр (Мерседес, Мерседес), но, пожалуй, больше всего фантастический след, оставленный в его сознании ночным событием — встречей с отцом и сыном. Неужели все это уместилось в один день? Просто не верилось.
Бла он успел сказать всего несколько слов, пока брился, виной тому было хорошо знакомое ему дурное настроение, которое делало его малообщительным, а то и вовсе молчаливым.
— Я потом тебе все расскажу, а сейчас у меня голова что-то побаливает.
— Ладно, — согласилась Бла. — А ты расскажешь об этом им?
— Нет. Никому. Разве что напишу в книге. — И затем, скорчив перед зеркалом последнюю гримасу и держа бритву на весу, сказал: — Мы уезжаем. Сейчас же уезжаем.
Ей достаточно было этих слов. Собственно, он мог их и не произносить. Бла молча принялась собирать чемодан.
И вот они ехали в автобусе, и ему надо было закрыть глаза, отдохнуть, пока его не одолели картины его сна, иначе от дурного настроения не отделаться. И вот тут из окна автобуса он увидел (опять же в виде замедленных кадров) трех навьюченных женщин.
Они шли медленно, осторожно ставя ногу. Не старые, но преждевременно состарившиеся, почерневшие, проклятые голодом, холодом, самой жизнью. И тем не менее не утратившие достоинства. Шли согнувшись, обратив потемневшие лица к земле, но время от времени бросали взгляды на пассажиров автобуса, стыдились своего грубого, тяжкого груда. Эти их взгляды напомнили Вису взгляды мужчин и женщин, которые, исповедавшись перед ним, просили: “Я не хочу, чтобы вы писали об этом, не пишите. Мне стыдно, что со мной случилось такое, чего и врагу не пожелаешь”.