Это возвратило меня в детство, в наш пчелиный улей, абрикосовку. Я там вечно околачивалась в коридорном тупике. Дверь Ильи Матвеича приоткрыта, встану и смотрю, подпирая плечом дверной косяк, как ложатся краски на свежий холст. Вот что сводило меня с ума – миг приближения к бесцветному холсту, он будто подкрадывался, боясь спугнуть, я бы сказала даже,
Утратив несравненную Элен, Илья Матвеич больше никогда не рисовал с натуры, но воплощал текучее неуловимое существо, внутренний призрак человека ли, предмета, зверя, дерева, цветка или горы. Слой за слоем наносил неторопливо и задумчиво, час за часом, день за днем, сквозь второй слой просвечивал первый, через третий просачивался второй и слегка сквозил первый, и так до бесконечности, оттого всем мерещилось таинственное мерцание, но никто не знал, откуда оно берется, кроме Золотника и его стойкого созерцателя, который бывал щедро вознагражден.
Художник Золотник доверял мне мыть кисти – с мылом теплой водой. (“Это колонок, Райка. Если ты испортишь кисточки, я тебе уши надеру!”)
И допускал такого шпингалета в святая прям-таки святых: раскрашивать небо – альфу и омегу на его полотнах, бледную голубизну, где растворяется мир и откуда приходит Великое Молчание.
А ведь, по сути, он мне позволял на пару с ним живописать картину: вот кисть, вот краски, будешь рисовать? Держи!
И сразу вспыхивали синь небес, оранжевые облака – закатные, рассветные – не важно! Ярчайшая небесная дуга и огненный дракон, утоляющий жажду в море. Я упивалась своим могуществом, бросаясь на приступ крепости, используя каждую выбоинку, сжимая кривую саблю в руке, а в зубах ятаган, яростно карабкаясь на вершину вершин, рискуя вызвать обвалы и быть погребенной под ними.
“Пьяное солнце” называл Илья Матвеич мое варварское вторжение.
– Не надо прямого цвета! – роптал он. – Ищи полутона, оттенки, смешивай!
– Ну ладно, красный ты слегка обуздала, но желтый-то – вырви глаз!
– Стоп-стоп-стоп! Вот к желтому добавлять черный – это последнее дело…
А мне хотелось киновари, лимонной и лазури! Правда же, небо должно быть напоено солнцем, а облака – это небесные слоны?
В палитру мастера я пылко и безбожно вносила хаос и раздрай, но он приветствовал эти пиратские набеги и даже, может быть, не сплошь огульно замазывал мои прорывы к цвету, по свежей краске полыхающей прохаживаясь сереньким, голубоватым, тушил пожар, потом давал подсохнуть и тлеющие угли потихоньку лессировал аквамарином с кобальтом, пытаясь впрячь в одну телегу коня и трепетную лань.
– Я мечтаю о таких учениках, – говорил он, – которые могли бы докрашивать мои картины лучше, чем я!
Это была открытая система, излучавшая его жизнелюбие, прихотливость характера, широту его натуры.
– Какого цвета воздух, Райка? – он спрашивал меня.
– Цвет – он рождается из света. Все, что ни есть на свете, – это свет! – он сколько раз мне говорил, но что я тогда смыслила в жизни? – Свет льется с высоты небес, он создает иллюзию предметов и сам же отражается ото всего… А от угла падения луча, – он вдруг мог заявить, – зависит зелень трав и пурпур бугенвиллей!
Свет картин Ильи Матвеича пронизывал и озарял нас с Федором и Павлом, будто негасимый огонь далекой погасшей звезды, который я с детства считала непостижимым.
– И что тут непонятного? – удивлялся отец Абрикосов. – Свет – он же тащится, как черепаха: каких-то триста тыщ километров в минуту! Ах, тебе кажется, что это страшная скорость? А ты представь космические пространства, когда сгусток водорода клокочет и пышет жаром, превращаясь в гелий, излучая страшно-ужасную энергию, начинает светиться, и его свет отправляется в путь сквозь целую Вселенную. А через миллионы (миллионы!!!) лет наконец добирается до наших глаз. Мы смотрим с тобой на небо. И видим светящуюся точку. Но этот свет излит звездой миллионы лет назад. А жизни ей отпущено всего-то десять миллиардов. Потом водород кончается, и звезда угасает. А свет все бежит. И ты ее долго видишь еще, эту точку. А ее уже нет…
В этом месте я начинала горько плакать. Соня ругала его:
– Зачем ты огорчаешь ребенка?
На что Абрикосов отвечал надменно:
– Пускай она знает суровую правду жизни!
Увы, энергетические токи и небесные сферы Золотника, столь мощно одушевлявшие меня своей стихией, довольно угнетающе действовали на Федора. Особенно по ночам.
– Светятся, как гнилушки в чаще леса! – жаловался Федька. – Спать не дают. Что ты будешь делать с этими картинами? Вернется Бубенцов, притащит обратно “баклажаны”, скажет, никому они не нужны, вешайте у себя на кухне и сами любуйтесь. Или мы вообще его больше никогда не увидим, тот еще жук! А ты развесила уши и уже готова отдать ему… самое дорогое, что у нас есть!
Федя рвался в Каракалпакию, там нашли вход в затерянную пещеру со стоянкой древнего человека, подледной рекой, костями пещерной гиены и пером птицы, которое “точно не принадлежит пингвину”.