А вот и он, Михаил Золотов, с перевязанным куском простыни животом. Он сидит, прислонившись спиной к стене: умер с широко открытыми глазами, с зажатым в руке автоматом.
Иду вдоль стены. Надписи, надписи:
«Жизнь — очень красивая штука. Верю, она победит войну. Прохор Иванов из Сальска»… «От жажды все пересохло внутри. Я люблю тебя, дорогая мама. А. И. Рогов»… «Пятые сутки ни крошки, ни росинки во рту. Прощайте, товарищи. Микола из Киева»… «Умираю. Прошу партию свою большевистскую, весь народ советский казнить Гитлера страшной казнью. Люди, не прощайте тем, кто развязывает войны! Боец Громов из Москвы».
Надписи, надписи… Нет, бойцы не умирают. Они вечно будут жить в строках этой подземной каменной книги. И ты, Гнатенко, будешь жить! И ты, Гена…
— Ну, понял? — спрашивает Семен, когда я возвращаюсь к нему. Конечно понял… Только что же я могу написать, Сема, хватит ли у тебя сил сказать, что я должен сделать, какую надпись оставить здесь… Да, да, ты об этом просишь меня, хотя стыдишься сказать прямо. Сема, Сема, друг ты мой хороший. Хочешь, я высосу из этих сухих камней для тебя каплю воды. Я не знал тебя раньше, не видел, даже не предполагал, что есть на свете ты, Семен Гнатенко, гражданин из города Сумы.
— Маша, товарищ Крылова, — сам не знаю для чего я к ней обращаюсь.
— Что? Разве не видишь: скончался он…
Накрываю Семена шинелью.
— Погоди, Маша… Он просил отметочку одну оставить здесь. Посвети-ка фонарем вот сюда. — Беру острый камень и размашисто вывожу на стене:
«Кто войдет в эти катакомбы, пусть снимет шапку. Здесь покоится прах бойца Семена Гнатенко. Да здравствует победа! 18 августа, Самбуров».
Вокруг безмолвие. Будто прикорнувшие после утомительного перехода или жаркого боя, лежат в разных позах бойцы: кто-то еще жив, шевелится, а вон тот, что у ног Гнатенко бредит: «Не торопись, целься аккуратнее… Солнце, какое красивое солнце». А вот, у самой стены, кто-то поднялся на колени. Он смотрит на Крылову: «Телегин я… Из Москвы родом… Водички бы глоток, доктор… Нет, значит. Ничего, полежу немного к встану». Он падает на бок, стараясь не выпустить из рук оружия. Винтовка с грохотом ударяется о камни. Телегин тянется к ней судорожно, торопливо.
Подбегает Чупрахин. Он берет у меня фонарь и, подняв его высоко над головой, кричит:
— Сейчас мы добудем питание! Держитесь, товарищи! И вода будет. Держитесь…
Он подзывает Машу и сообщает:
— Политрук организует группу добровольцев. Пшеница поспела в поле. Уже восемь человек изъявили желание пойти…
Восемь… Политрук девятый: один или, в лучшем случае, двое должны обязательно вернуться. Остальные примут на себя огонь врага. Но уже сюда не возвратятся. Так решили, так договорились: голод вступил с нами в смертельный поединок, и сюда возвращаться уже нет никакого смысла.
Восемь… Политрук девятый. Восемь стоят в сторонке. Правдин укрепляет протез веревкой. Он делает это спокойно, будто собирается на прогулку.
Укрепив протез, Правдин постукивает ногой:
— Сто километров можно идти… Ну, командир, какие будут указания?
Какие у Кувалдина могут быть указания? Но все же Егор говорит:
— Товарищи… вы понимаете…
Восемь пар глаз смотрят на Егора.
— Проверьте оружие, — наконец распоряжается Кувалдин. Нескладно, вразнобой щелкают затворы..
Уходят. Правдин, обернувшись, скрещивает над головой руки.
— Рожь будет! — кричит он. — Сообщите об этом раненым! Слышишь, Егор Петрович? Постараемся!..
…Вернулся только он один. Его подобрал у входа Чупрахин с группой бойцов, дежуривших у восточного сектора. Маша осматривает кровоточащую ногу. Правдин вынимает из-за пазухи колосья и, покусывая от боли губы, рассказывает:
— Ребята молодцы. Подняли такой шум, что фашисты приняли их за целый полк… Бой идет, а я рву, рву колосья и все посматриваю, как они дерутся… Не все, конечно, прорвались, но прикрывали они меня здорово… Ешьте, зерна созрели, — он вдруг стонет и закрывает глаза.
Маша смачивает ему влажной ватой губы и просит не разговаривать. Мы отходим в сторонку. Только один Егор не тронулся с места.
Али выдает нам по колоску, остальные прячет в мешок, это для тех, кто уже не может ходить — лежит в госпитальной галерее.
В моем колоске оказалось двадцать зерен. Я чувствую их запах. Зерна… Значит, там, наверху, жизнь идет своим чередом, значит, она не остановилась, значит, земля еще дышит и еще не поздно чем-то помочь этим зернам, чтобы пламя войны не иссушило их в пепел. Значит, надо держаться. Чупрахин жует громко, Мухин спрашивает:
— Ваня, чего ты так громко ешь?