Меня не покидает ощущение, что мне не хватает этого знания. Но я не могу уже представить – вспомнить – даже самого себя до того, как родился Эндрю. И точно знаю, что взрослому Эндрю будет не хватать того же самого, только еще больше, чем мне. Потому что я в основном (за вычетом двух лет) все-таки рос с отцом. И хотя у нас никогда не было близких отношений, само присутствие отца значило куда больше, чем любая близость на расстоянии. Тем более что с Эндрю и близости на расстоянии тоже нет, сколько бы я себя ни обманывал. «Выпишу его сюда, поговорю с Леной. Пусть приедет погостить хотя бы недели на три. Все-таки это не то же самое, что бессмысленные воскресенья на Кони-Айленде». О, эти воскресные свидания, еженедельный «квалити-тайм». Только один раз за все время мне показалось, что у нас с сыном возник настоящий контакт. Мы играли в ролевые игры, что-то про драконов и темницы, и я обнаружил в себе неожиданную способность изображать дракона. Эндрю хохотал. Играли долго, и я думал: вот оно, то, что надо. Почему же я раньше не понимал? Подумал: это и есть тот самый переломный момент в отношениях с сыном, о котором мы оба мечтали. Как будто внезапно найден какой-то ключ или запасной ход, которым отныне можно будет пользоваться. Но на обратном пути в Вашингтон-Хайтс, когда я завел речь о том, как было прекрасно вместе играть в драконов, Эндрю равнодушно пожал плечами: «Да, было прикольно». Казалось, он уже обо всем забыл.
Что происходит в голове у маленького человека, носящего мою фамилию? Чем хуже я понимаю сына, тем больше переживаю за него, вглядываюсь в лицо, то похожее, то непохожее на мое собственное, вижу в нем тень будущих передряг и стараюсь бодриться. Все будет хорошо. Это просто нормальный страх за детей, самая древняя из человеческих эмоций. Недаром у мбунду столько сказок про Китуту, беса, который вселяется в ребенка и делает его увечным. Откуда этот лейтмотив – связь между детством и нечистой силой в традиционных мифах? Проекция родительских страхов? И ведь это Африка, где родителям не приходится, как в Нью-Йорке, все время волноваться, ни на секунду не выпускать дитя из поля зрения. Африканцы привыкли жить одной большой семьей, где к чужим детям относятся как к своим, все в ответе за всех и, если надо, присмотрят. Если и у них тот же древний страх, что тогда говорить про нас, бранкуш…
До какого-то момента у меня были близкие отношения с матерью. В Ленинграде она была учительницей русского языка, работала в той же школе, где я учился. Ленинградская мама – импозантная, строгая и всезнающая. Определяющая фигура в жизни сына. И даже в первые годы эмиграции еще держалась – чего? Принципов, навыков? Ратовала за чистоту языка, прививала мне любовь к русской литературе. Вообще вела себя так, как если бы мы собирались вернуться на Петроградскую сторону или даже не уезжали оттуда. Я интуитивно подыгрывал, воспринимал материнские странности как данность. И когда случилось то, что у нас в семье по российской привычке назвали «нервным срывом», я не нашел ничего лучшего, как убедить себя, что у мамы все в порядке. «Положили на обследование» – так объяснял я ее госпитализацию соседям (ни Шэрон, ни Луису с Луизой нельзя было рассказывать всю правду), а затем и самому себе. Вместо того чтобы навещать ее в больнице, мчался на репетицию. Именно в это время я окончательно переселился в панковский сквот с Колчем и Клаудио. Потом ее выписали, и она, заторможенная от лекарств, обняла нас с Элисон в больничном вестибюле со словами «Теперь все будет иначе». Мне показалось, что за время, проведенное в больнице, у нее изменились глаза. Глазные яблоки стали как будто белее, а ресницы – не такие густые, как раньше. Кроме того, я заметил, что ее правая бровь теперь все время приподнята, как если бы она постоянно пребывала в легком недоумении.