Девять тысяч семьсот двадцать четыре человека, не считая грудных детей (шесть человек было убито, потому что они сопротивлялись), было выведено за ворота. Их окружили полицейские и солдаты и погнали по мертвым улицам города — туда, где они копали траншеи. Стоял легкий мороз, над городом висел осколок луны, будто вырезанный из фольги. И такие же, точно вырезанные из фольги, светлые тучки редкими островками стояли в зеленом океане неба. Город, в котором и уцелевшие дома выглядели руинами, залитый зеленовато-голубым светом, был похож на фантастическую страну, нарисованную смелым художником. В такую ночь хочется быть молодым, сильным, ловким, счастливым и ощущать в крепкой руке теплую руку подруги. В чистом, ясном воздухе, хоть и стоял мороз, слышался легкий шелест крыльев той птахи, на которой прилетает весна. Птица-ветер летал над тревожным городом, звал человеческие души за собой — в странствия, в страну вечной мечты, где «хочу» означает «могу», а «могу» — значит «добуду».
И в величавой этой ночи счастья и любви шло девять тысяч семьсот двадцать три человека, не считая грудных детей (один человек, старик, пройдя три квартала, упал мертвым), по городу, в котором они родились и выросли, по шоссе, потом по полю — к тому молодому сосняку. Дети просыпались на руках у матерей, и те снова укачивали их — тихо-тихо, чтобы не слыхали немцы и полицейские, чтобы город этот не услыхал... Всех их поставили на бровке траншей, выкопанных их же руками. Перед ними встали солдаты великой Германии. И по старикам, по матерям, по грудным детям, по бледнолицым девушкам и по юношам с горячими глазами, по всем этим девяти тысячам семистам двадцати трем человекам ударила частая автоматная дробь...
— Несчастье! — простонала балерина, осторожно выплевывая вместе с кусочком яблока свой зуб.— Посмотрите, какое несчастье! Мой зуб...
Кто еще способен был держаться на ногах и кто услыхал этот величественный стон, принялись утешать ее. «Князь» посоветовал бросить зуб под печку и попросить мышь, чтобы она вместо костяного принесла железный.
— К черту железный! — перекрывая шум и гам, сказал Сымон. — Потанцуйте перед оберстом или Рихтером, и они дадут вам золотые! Продажные мартышки!
Вера схватила его за руку, вывела на кухню. Он сидел на табуретке и, стиснув зубы, твердил: «Ненавижу, ненавижу подлюг, шлюх продажных! И Терешко ненавижу за то, что видит, кто они, какая цена им, а сидит, пьет, разговаривает с ними»... И вдруг засмеялся — заливисто, как мальчишка.
— А знали бы вы, как он живет, ваш Терешко!
...Люди, которых не задели первые пули, стали просить пощады. Заплакали дети, матери выставляли их на вытянутых руках перед собой, навстречу солдатам, а черная стена с наведенными дулами надвигалась все ближе и ближе. Падали в глубокую траншею — и мертвые, и раненые, и живые, здоровые. Черная стена надвигалась, надвинулась... Замелькали лопаты в сильных руках полицейских, и земля большими твердыми комьями посыпалась на мертвых и живых.
И еще три дня шевелилась земля на этом месте, будто там лежал богатырь и тяжело дышал во сне.
XII
И правда — как жил Терешко?
Что связало его, уважаемого когда-то литератора, с двадцатишестилетним Сымоном, детство которого — мелкие кражи, юность — принудительные колонии и лагеря, а старость — темный вопросительный знак?
Страх бросил Терешко к бесшабашному Сымону.
Страх заставил его запереться в четырех стенах своей квартиры с награбленной мебелью и книгами, завесить окна темными шторами. Страх заставил не показываться на улицах города, где теперь, казалось бы, он мог чувствовать себя, как рыба в воде. Крытая машина отвозит его в большой дом, охраняемый немецкими солдатами, и там он сидит в своем кабинете начальника «бюро пропаганды» и «делает культуру». Здесь он — голова, здесь он — на гребне истории. Та же машина отвозит его на квартиру. Окончен служебный день, за ним закрываются двери, одиночество давящими цепями охватывает этого небольшого сухого человечка и бросает в вольтеровское кресло. Не музы — страх царит в комнате, заваленной свезенными со всего города книгами.