Зое пьет? Глотает колеса? Я чувствовал, что она сама не своя, и не знал, как себя вести. Подходя к нашей комнате, я услышал шум и понял, что китаист сделал все по-своему. У порога толпился народ, сизая копоть плавала под потолком, на столе лежали яблоки, помидоры и ломти белого хлеба из пекарни на улице Рютли. Пара неструганных полок, заставленных книгами, была сдвинута к стене, книги кто-то сбросил на пол, а драгоценный «Каталог» валялся на подоконнике, пропитываясь подтекающей из щели снежной влагой. Не слишком пьяный, но довольный Мярт помахал мне рукой:
– Я тут ни при чем, старик, они зашли на минуту и уже уходят.
– Нет уж, – крикнула лингвистка, замотанная в красный платок. – У вас самая теплая комната на этаже. Заходи, Костас, и маму свою не прячь.
– Лучше бы ты папу привел, – мрачно сказала Пия, сидевшая на моей кровати. Об этой девушке я знал немного: что она старше нас и что пьет с тех пор, как разошлась с мужем-математиком. Китаист время от времени приводил Пию ночевать, заявляя, что спасает ее от дешевых приключений.
– Ты говорил, что приедет заграничная тетушка, и мы надеялись на маленький праздник, – с упреком сказал китаист. – Похоже, она явилась с пустыми руками. Придется закусывать колбасой из предместья Ныйгу.
– Другое дело – мой финский дядюшка, – добавила Пия. – Уж он-то не бегает по городу в чужой одежде. И не выглядит как похмельная дворничиха.
Они говорили по-эстонски, но тетка насторожилась и застыла на пороге. Я подошел к своему шкафу, вынул старое пальто и с трудом натянул его поверх свитера. Потом я взял со стола кусок хлеба и стал жевать. Гости смотрели на меня, пластинка остановилась, и стало тихо.
– Пошли отсюда. – Я доел хлеб, взял тетку за плечи и вывел из комнаты, за дверью засмеялись и зазвенели стеклом. Стратагема: пожертвовать сливой, чтобы спасти персик. Я тащил Зое по черной лестнице вниз, понимая, что нужно выйти как можно быстрее, выйти на улицу и выдохнуть, иначе я вернусь в комнату и разобью Мярту голову.
Не знаю, знакомо ли тебе это чувство. Ты понимаешь, что твои обстоятельства сгустились самым оскорбительным образом, но разозлиться как следует не можешь, потому что в тебе зреет не злость, а ярость – и ярости нужен выход покрупнее. Мысли становятся ломкими, как жуки-плавунцы, и носятся сами по себе, дыхание замедляется, по спине бежит холодный ручей, и – наконец! – тебя заливает плотным, тяжелым, невыносимым жаром с ног до головы.
Почему я назначил ему свидание в Сесимбре? На это было несколько причин. Прежде всего, я не мог пригласить его в дом, и если за мной следили, то воскресная поездка к морю никого бы не удивила. Я хотел приехать немного раньше и побывать на мысе Эшпишел, куда ленюсь поехать просто так, хотя туда бегает апельсиновый автобус и езды всего километров сорок. Третья причина была довольно странной: мне хотелось еще раз взглянуть на тавромахию, вернее ее половинку, лежащую на витрине антикварной лавки на блюде с золотой мелочью.
Как бы там ни было, в Сесимбру Лютас не приехал. Теперь я думаю, что его бегство из альфамского дома было не просто ссорой, которая слишком затянулась и превратилась в разлад. Он воспользовался мелковатым поводом, но причиной была не обида, не шляхетный кураж, а что-то большее. Чем быстрее мы приближались к началу съемок, тем больше он нервничал. Я так и не добился от него связного рассказа о фильме, одни только тезисы и гнозисы, разговоры о каком-то «постпродакшн», я даже не видел сценария! Он заставил меня поверить в этот сценарий, как фокусник заставляет поверить в то, что кролик сидит в коробке, на которую накинут платок. Так может, никакого сценария и не было?
Опять ты со своими литовцами, сказал бы Лилиенталь, эту четверть крови он во мне недолюбливал. Кто ему нравился во мне, так это условный гусар пан Конопка, вспыльчивый и необязательный. Уж не знаю, как Ли представлял себе моего отца – в голубом жупане или сарматском катафракте, но стоило мне произнести