В заключительных параграфах 8-й главы, в которых, по словам автора, и заключен этот центр, проводится любопытная аналогия между функционированием власти и функционированием языка, точнее – выявляется точка, в которой славословие, питающее власть и скрывающее бездеятельность как подлинно человеческое измерение, и «гимнологическая» функция языка как «чистое утверждение асемантического ядра слова» как бы сходятся: «вращение языка вхолостую» и оборачивается высшей формой прославления. «Гимн представляет собой радикальное упразднение языка, несущего в себе значение, – слово, ставшее абсолютно бездеятельным и все же поддерживаемое как таковое в форме литургии»[287]
. Здесь язык будто буквальным образом восходит к своим религиозно-магическим истокам: имя, единственно к которому сводится гимнология, будучи квинтэссенцией всякой поэзии, есть по сути элемент не семантический, но чисто семиотический[288]. Таким образом, можно было бы сказать, что в центре самого языка – пустота, точнее, нечто всегда ускользающее, не подлежащее полному «овладеванию», ведь «…язык не говорит именно то, что он говорит. Смысл, который схватывается и непосредственно обнаруживается, может быть, всего лишь скрывает, связывает и, несмотря на все это, передает другой смысл – основной, „глубинный“. Именно это греки называли allegoria или hyponoia»[289]. Возможно, это и есть та самая «тайна языка», сводящаяся к изначальности означающего, о которой говорится в одноименном эссе Агамбена, посвященном археологии клятвы как «таинства власти»[290], и в таковой оптике – рождению языка как такового.То, что в форме литургии (роль которой в системе религии зрелища выполняют массовые телевизионные шоу) вытесняется в отдельную сферу, то, что теологическая ойкономия
непрестанно пытается захватить, включив в свои диспозитивы, – а значит, изъять из человеческого бытия, – есть нечто, наделяющее это бытие подлинным содержанием. Речь идет о «бездеятельной сердцевине человеческого» – «этой политической „субстанции Запада“, которую машина экономики и славы пытается захватить в собственное поле»[291]. Подобно тому как поэзия освобождает язык от какой-либо функциональности, обращая его в чистую бездеятельность и открывая его для возможности говорения, – точно так же, пишет Агамбен в заключении своего генеалогического исследования, философия и политика должны освободить действие для способности к действию: «То, что поэзия совершает для возможности говорить, политика и философия должны исполнить для способности действовать. Делая бездеятельными экономические и биологические практики, они показывают, что может человеческое тело, и открывают его для нового, возможного использования»[292].Представляется, что мыслительная стратегия самого Агамбена нацелена на свершение такого философского – и вместе с тем поэтического
и потому по сути неизбежно политического – жеста, который, ломая иерархии, управляющие мышлением, делает буквально возможным (то есть наделенным возможностью) само мышление. Мысль и язык, на котором – и посредством которого – мысль артикулируется, оказываются единым целым, разные уровни аргументации образуют архитектуру развертывания мысли, неотделимой от собственного объекта, что отчетливо проявляется в самой композиции «Царства и Славы», как тонко заметил Александр Погребняк: «…сам строй агамбеновского текста, по ходу вбирающий в себя множество сложных и разнонаправленных движений – от риторики и аргументации богословских диспутов до детальной каталогизации церемониалов власти, – воспроизводит логику движения самой экономики, заданную притяжением этого центра, но в то же время постоянно уклоняющуюся от того, чтобы способствовать его достижению в настоящем времени; экономика текста оказывается слепком с реальной экономики»[293].Подобная методология вполне отвечает общему духу агамбеновской стратегии мышления, основанной на единении мысли и образа, стиля: «Философ, который не ставит перед собой проблемы формы выражения – то есть проблемы поэтического толка, – не настоящий философ. […] В попытке подчинить себе вдохновение и присвоить „музаическое начало“[294]
слова с целью преодолеть слабость логоса, под вопросом возможность для говорящего человека ухватить само развертывание языка, саму его говорящую сущность»[295]. Извечный спор между философией и поэзией пролегает внутри самого языка: «Философия и поэзия – это два полюса напряжения, питающих единый опыт языка. […] Философское слово – как и слово поэтическое – структурно включено в эту апорию: оно призвано примирять два, на первый взгляд, противоположных элемента, которые тем не менее должны соприсутствовать в любом серьезном высказывании. Именно это имел в виду Витгенштейн, когда писал: „Философствовать следовало бы именно и исключительно в режиме поэзии“»[296].