Не преуменьшая разочарование и апатию, которые развивались при авторитарных режимах, мне кажется, важно осознать, что авторы и цензоры часто разделяли взгляды на литературу, которую вместе создавали. А она, в трех рассмотренных в книге примерах, не сводилась к созданию художественных вымыслов. В нее входили любого рода книги и всевозможные люди, игравшие роль в создании, распространении и потреблении книг. Авторы были лишь одними из них, первой стадией процесса (авторы писали текст, редакторы, художники и типографы делали книги), а читатели ждали результата на последней. Между ними находились разного рода посредники, каждый со своими связями вне системы, например с кучерами («Танастеса» в каретах контрабандой вывозили из Версаля, чтобы доставить читателям в Париже), или окружными офицерами (они предоставляли информацию, включавшуюся в отчеты о книгах в Индии), или редакторами периодических изданий (которые публиковали рецензии, чтобы повлиять на восприятие «Романа о Хинце и Кунце»). А помимо них, литературу определял более широкий контекст: космополитизм Просвещения и французская культура в XVIII веке, имперское правление и выступавшие против нее националистические движения в XIX веке, борьба за власть по обе стороны фронта холодной войны во второй половине ХX века. В каждом случае характер литературы определяется окружающей культурной средой. Она всегда остается частью социальных систем с уникальными качествами и ключевыми принципами, вокруг которых они складываются: привилегиями во Франции Бурбонов, надзором в Британской Индии и плановой экономикой в коммунистической Восточной Германии.
Такие поверхностные описания вряд ли могут дать представление о злоупотреблениях властью при этих трех режимах. При каждом власть принимала разные формы, вторгалась во все аспекты литературной жизни и делала ее подсистемой общественного порядка. Должны ли мы в таком случае дойти, как некоторые постструктуралистские теоретики, до того, чтобы называть цензурой любое проявление власти и ограничений, включая рыночную экономику в восприятии марксистов и подсознательное в исследованиях фрейдистов? Не думаю. Если понятие цензуры включает все подряд, оно лишается значения. Не стоит его упрощать. Хотя я согласен с тем, что власть осуществляется разными способами, мне кажется, важно провести границу между той властью, которая является монополией государства (или других уполномоченных организаций, например религиозных), и властью, которая распространена в других сферах общества. Цензура, в моем понимании, всегда связана с политикой, и ею распоряжается государство[480]
.Таким образом, дойдя до опасной близости с релятивизмом, я отстраняюсь от него, как делают этнографы во время полевых исследований, сталкиваясь с местными обычаями, которые противоречат их собственным ценностям. Может ли антропологический подход к цензуре сочетаться с приверженностью таким культурно далеким от нее категориям, как свобода слова, закрепленная Первой поправкой к Конституции США? Антропологи часто чувствуют, что разрываются между двумя стремлениями, как две собаки, которые в польском анекдоте встречаются на польско-чешской границе. «Зачем тебе в Чехословакию?» – спрашивает чешская собака. «Я хочу есть, – отвечает польская. – А зачем тебе в Польшу?» «Я хочу лаять», – отвечает собака из Чехословакии. Свобода слова должна давать место для противоречащих друг другу мнений, включая необходимость выживать в этом жестоком мире и при этом противостоять жестокости.
За помощью в решении этой проблемы можно обратиться к свидетельствам писателей, которые подвергались цензуре при авторитарной власти сравнительно недавно. Более старые воспоминания вроде известного «Дневника» А. В. Никитина середины XIX века или документы, просочившиеся из коммунистических стран, например «Черная книга цензуры ПНР» (