В более широкой исторической перспективе разрывы и мутации, которые преобразовали большевистскую субкультуру в новый социальный строй, могут рассматриваться также как поворотные точки в длительном процессе взаимодействия России и Запада. В результате усиления контактов и более широких заимствований отношение России к западному миру приобрело черты цивилизационного столкновения и конфликта (среди ранних представителей критической теории, развивавшейся в период между двумя мировыми войнами, Франц Боркенау, по-видимому, осознал значение этой предпосылки большевизма лучше, чем кто-либо другой). Имперские правители выдвигали более или менее радикальные стратегии вестернизации, но их трансформационные проекты всегда являлись частичными и поэтому зависели от сохранения или даже усиления некоторых традиционных структур; эта двусмысленность отражалась в перемежавшихся поворотах к традиционализму. Хотя большевизм возник в этом поле расходящихся традиций, его метаморфозы после крушения старого порядка в 1917 году привели к формированию модели, которая избирательно включала в себя и наследие имперской трансформации сверху, и революционное видение нового строя. Такое слияние противоположностей выходило за пределы традиционных барьеров, а носители соперничавших идеологий были уничтожены в ходе революционного сдвига. И наследие революции сверху как стратегии государственного строительства, и утопия радикальной революции как пути к свободе были преобразованы в новые идеологические модели, которые претендовали на обладание универсальной, исключительной и окончательной истиной. В таком качестве воссозданная и заново артикулированная традиция, как было показано, послужила структурированию особого варианта модерности. С этой точки зрения российский опыт является еще одним напоминанием о сложном соотношении цивилизаций и форм модерности (пример Восточной Азии уже упоминался). Сравнительный анализ цивилизационных элементов в различных формах модерности тем самым является в конечном итоге не менее релевантным для коммунистического опыта, чем для более традиционных случаев, даже если наше обсуждение может лишь наметить данную линию исследования.
Послесловие (2019)
Данный очерк вырос из двух семинаров по проблематике «множественных модерностей», организованных под эгидой журнала «Дедалус» в Кембридже в 1997 году и в Иерусалиме в 2000 году. Я по-прежнему считаю, что вышеприведенная попытка поместить коммунизм в контекст многолинейной модерности в общем следовала по верному пути. Тем не менее представляется уместным указать на вопросы, которые могли бы быть поставлены сегодня как на основе расширения исторического знания, так и в свете недавнего исторического опыта.
В первом из указанных отношений наиболее значительное дополнение, которое следует сделать, связано с тем, что в очерке слишком мало говорится о динамике насилия в истории коммунизма. Это отражает общий недостаток внимания к роли, которую играло насилие в формировании множественных модерностей, особенно в случае тех вариантов, которые могут быть описаны как альтернативные модерности с глобальными устремлениями. Советская модель имела длительную предысторию, но водоразделом между предпосылками и формативной фазой была Первая мировая война. Она не только являлась непосредственной причиной политического и социального краха, открывшего дорогу революции. Тот факт, что война продолжилась после крушения империи, имел решающее значение для хода событий, для краткосрочной стратегии получившей преобладание стороны и для крайней степени разрыва между намерениями и результатами. Но война стала также интегральной частью мифа основания, созданного большевистским режимом. Авторитетному и впоследствии канонизированному лидеру режима приписывался вдвойне парадигматический ответ на конфликт, разразившийся в 1914 году. Его теория империализма сделала войну объяснимой в упорядоченных марксистских терминах, а его видение классовой войны как альтернативы империалистической войне стало легкоадаптируемой моделью для милитаристского государства, создаваемого во имя революции.