Все эти замечания о древнем происхождении модерной революционной традиции следует воспринимать как всего лишь гипотезы, требующие более детальной сравнительно-исторической разработки. Однако даже на этой предварительной стадии они свидетельствуют о том, что цивилизационный подход открывает перед историками новые горизонты. В заключение я попробую кратко наметить ряд вопросов, оставшихся нерешенными в работах Эйзенштадта. Если цивилизационные поиски революционных традиций восходят к осевым истокам, то сравнительный анализ революционных процессов предполагает их осмысление в рамках теории множественных модерностей. Эйзенштадт ссылался на опыт Северной и Южной Америки как на первый пример множественных модерностей, указывая, что две произошедшие в XVI веке реформации – протестантская и католическая – создали в атлантическом регионе новый цивилизационный потенциал и задали два вектора движения к модерности. Североамериканский опыт должным образом вписывается в его типологию великих революций, но по-прежнему неясно, насколько эта теория подходит для событий в Латинской Америке. Ясно, что они не принадлежат к тому же классу явлений, что великие революции Северного полушария, однако и они могут оказаться полезны для сравнительно-исторического исследования, поскольку здесь известные тенденции приобретают иногда необыкновенную протяженность во времени. Так, мексиканская революция демонстрирует, с одной стороны, крайний случай того, как национальное и политическое единство рухнуло под напором многочисленных и разнообразных, но по преимуществу сельских движений, а затем возродилось, превратив революцию в миф, положенный в основание развивающегося государства. Если мы усомнимся в революционном характере войн за независимость, то можно припомнить четыре случая, которые обычно приводят в качестве примеров больших революций, – мексиканскую (1910–1920 и далее), боливийскую (1952), кубинскую (1959 и далее) и никарагуанскую (1972–1979). С другой стороны, как показал Пьер Вэсьер116, эти революции, как и другие, менее убедительные примеры, должны изучаться в соотношении с типично латиноамериканской традицией авторитарной власти (часто – откровенных диктатур), известной как
Другой ключевой вопрос касается претендующих на революционность фашистских движений и режимов. Здесь Эйзенштадт делает два замечания, которые нуждаются в дальнейшей разработке. Во-первых, фашистские проекты сумели противопоставить присущие западным традициям «частные» и «специфичные» элементы – «универсальным», при этом сильно гиперболизировав и радикализировав первые119. Этот анализ связан с уже ставшей классической давней работой Аурела Колнаи, в которой национал-социализм был представлен как «война с Западом»120. Однако война с Западом – это еще и война внутри Запада. Во-вторых, Эйзенштадт считает, что фашистские проекты могли с определенными поправками адаптировать якобинскую составляющую политической модерности. Наконец, остается еще вопрос об исламских революциях. Здесь замечания, сделанные Эйзенштадтом в его последних трудах, не выходят за рамки простых наблюдений. С одной стороны, он постоянно упоминает в качестве убедительного примера подлинной премодерной революции «аббасидскую революцию» VIII века, изменившую природу раннего исламского халифата121. Но с другой стороны, краткий экскурс в исламскую цивилизацию заставляет вспомнить о трактовке сектантско-новаторской традиции в сочинениях Ибн Хальдуна. Остается неясным, прибавляет ли это что-либо к пониманию специфики революционной традиции, – еще одна интересная тема, ожидающая более развернутого цивилизационного анализа.