Однако не ей, поносящей Надьку, было пошатнуть детские наши представления: мы продолжали верить в то, что и прежде, верили каждому Надькиному слову. Потому что если кому и отдала Винниковна свое сердце, то никак это не мог быть бабин Антидюринг, холостяга и балабол, щеголявший в неизвестно где раздобытых обширнейших галифе, которые служили излюбленной темой для насмешек со стороны наших терновщанских сатириков на их ежевоскресных сидениях у гамазей на майдане. Не мог это быть и Олекса-бандит с разорванной губой, который бродяжит по свету, на целые недели исчезает куда-то из Терновщины, а вернувшись, берется опять за свое, в престольные праздники расквашивает носы хуторским шалопаям, особенно же если кто из них посмеет задеть Надьку неосторожным намеком или хотя бы за глаза неуважительно отзовется о ней. И неважно, что сам Олекса после поединков возвращается в свои глинища тоже изрядно окровавленный, а умоется — и уже веселый, ведь дрался за Надьку, пусть она и не принимает его любви. Да и примет ли когда, сказано же — душа не лежит.
Но за эти ли ночные драки на храмах и ярмарках и приклеили терновщанскому забияке кличку: Олекса-бандит? Поскольку в банде он быть не мог, бегал еще в недоростках, когда над степным нашим шляхом пыль курилась — на неисчислимых тачанках, сплошною тучею «шли махны»! И сам тот атаман косматый из Гуляй-Поля, если верить самовидцам, сидел на тачанке, диктуя на ходу очередной свой к Украине анархистский манифест, а краля-секретарша, в портупеях, с отхваченною косою, с папиросой в зубах, тут же отщелкивала его сатанинские слова на машинке… Не увлекла эта волна Олексу, не попал он и в отряд комнезамовских партизан, где побывал его родной дядя Мина Омелькович, который отличился в первую очередь обысками у буржуев в Козельске, — однажды будто бы ночь напролет бросал гирями в пузатого лавочника, добиваясь признания, где он припрятал золото, перстни да сережки, — всего этого Олексе уже не досталось, и он переводит свою силу на ярмарочные драки да на баклушничанье. Живет дома и не дома, то исчезнет, обезвеститься вдруг, и долго о нем не слыхать, то в храмовый день объявится неожиданно, и тогда уж мы, мальчишки, айда скорее на майдан, там Олекса с хуторскими дерется! Белая рубашка точно в мальвах-цветах пламенеет во всю грудь — это она забрызгана кровью, и лицо окровавлено, и зуб выплюнул, а между тем весел. С кем дрался? За что? Не всегда и самому понятно: дрался, и все.
Когда, захмелевшего, надо его утихомирить и когда даже Мине Омельковичу не удается угомонить буйного племянника, тогда зовут от музыки Надьку Винниковну, которая в этот день ради праздника так и цветет среди наших слободских красавиц в частых, в несколько ниток, монистах, с ягодками кораллов-сережек в маленьких ушах, едва выглядывающих из-под темной душистой косы. Неохотно выйдя из праздничной толпы, только взглянет Винниковна на этого страшного для всех забияку, что-то там, наклонясь, коротко ему шепнет, и Олекса сразу становится шелковым, берите его тогда под белы руки, хлопцы, и ведите, укрощенного одним Надькиным словом, домой умываться.
— Ну, разве не колдунья, не звездной водой разве опоила, коли он вмиг так сникает с ее полуслова? — не преминет Бубыренчиха и это поставить Винниковне в счет.
Днем на храмовый праздник Олекса приходит в белой, из тонкого полотна рубашке, которую мать выбелила ему, и эта рубашка прямо сияет на нем, притягивает глаз тонким узором, да только редко бывает, чтобы не покрылась материна вышивка цветами свежей крови да не вываляна была в пылище (если противникам удается Олексу повалить). Зато в ночь, собираясь на гулянье, Олекса непременно оденет кожанку, и пусть ночь будет совсем по-летнему теплой, он и тогда явится на танцы в своей чертовой коже, ходит, поблескивает хромом, точно какой командир. Опять чего-то ищет — драки, а может, любви…
Пробовал иногда Мина Омелькович наставить дебошира на путь праведный:
— Что хуторским по храпам даешь — это хорошо, — рассуждал он перед племянником, — еще большие вешай им фонари под глазами, чтоб видели дальше, — а вот куда ты, босяк, из дому исчезаешь? Голь перекатная, красного партизана родственник, а какую линию взял? Неужели и правда с цыганами братаешься? Они же все конокрады!
— Коней и я люблю, — ухмыляется Олекса своей разорванной в драке губой.
— Махно тоже любил, а где он теперь? В Париже буржуям сапоги чистит!
— «Отдай мне Марину, я тебе Полтаву отдам!» — мечтательно выговаривает Олекса крылатую, многими еще в этих краях не забытую фразу, которую во времена гражданской якобы отстучали из штаба Махно генералу Шкуро, когда они грызлись из-за какой-то красавицы-содержанки. — Скажите, дядя, вы хоть раз видели гуляй-польскую его любовь?
— Отвяжись, слышать не хочу об этом бандите да его шлендрах! — злился дядя Мина, по привычке как-то криво выворачивая шею. — Продался капиталу! Гуляй-Поле на Париж променял!