И совсем уж не верим мы воплям да гвалтам бабы Бубыренчихи, которая раньше, говорят, сама ведьмой была, клубком катилась посреди улицы, когда кто-нибудь из парубков поздно возвращался в одиночку домой, а теперь эта вот особа поносит Винниковну на всех перекрестках, ревнует к ней своего сына, вовсе в исступление приходит, завидев Надьку, издали вопит, что причаровывает она, дескать, ее дитя приворот-зельем, хочет переманить молодого Бубыренка к себе в примаки, чтобы его шапкой да чужой грех прикрыть. Долговязый, носатый этот Бубыренко служит писарем в сельсовете и заодно заведывает у нас избой-читальней, он носит широкие синие галифе, хотя нигде и не воевал, наши острословы терновщанские — дядьки Вибли да Грицаи, собравшись на майдане, почему-то называют его Антидюрингом — слово для нас непонятное и смешное. Бдительно оберегает Бубыренчиха своего Антидюринга от всех возможных невесток и искусительниц, считая Романову Надьку самой опасной, — баба уверена, что этой от отца известно всякое колдовское зелье и что может Винниковна хоть кого склонить к любовным утехам. Если верить Бубыренчихе, то кто-то из сельчан видел, как по ночам, распустив косы, бродит Винниковна посреди степи в одной сорочке, слоняется вокруг хутора, как белый призрак, — ищет да высматривает простаков, чтобы увлечь, соблазнить, женить на себе, а кого? Не иначе как бабиного молодца в галифе, Бубыренчиха на этот счет не имеет ни малейших сомнений.
Очаровывает Винниковна ее сына всяческими диковинами, но преимущество отдает самому заклятому безотказному способу: выдернет украдкой нитку у парубка из галифе, закатает в комочек воска, бросит в жаркий огонь и ну приговаривать: «Чтоб тебя обо мне так пекло, как печет огонь этот воск! Чтоб твое сердце обо мне так плавилось, как этот воск плавится! И чтобы ты меня лишь тогда бросил, когда найдешь в пепле свою ниточку от галифе!»
Иной раз, когда Надька, празднично одетая, с туго заплетенной венком косою, вымытой загодя в канупере да в любистке, приходит в магазин купить спичек или соли, Бубыренчиха, как из-под земли вынырнув, чернорото напустится на ненавистную ей степнячку, начнет ругать да оскорблять во всеуслышание. Сякая-такая бесстыжая, хочешь опоить сына моего колдовским дурманом, вишь, и сейчас надушилась чем-то, разве это любисток, разве это канупер? Сущее приворот-зелье, от него кто угодно с ума сойдет! И чтобы окончательно опозорить Надьку перед людьми, поднимет крик на всю Терновщину, будто бы сама заставала блудницу у себя на леваде, когда та из степи прибегала к молодому Бубыренку на свидание, всю ночь с ним, гологрудая, траву топтала и на сене валялась, бесстыдно светя белым телом при луне, обомлевая возле парубка в своих распутных ласках.
— Да то не она, — пробовали внести ясность мужчины, терновщанские наши правдолюбцы, — скорей всего, озерянская торговка бубликами ваше сено разворошила, когда к батюшке в гости приезжала… И какой с нее спрос: ей все грехи наперед отпущены…
Но Бубыренчиха была глуха ко всем свидетельствам:
— Нет и нет, именно эта вот была! Смеялась же! Я ее узнала, хоть она и дала стрекача, только косою вильнула!
— Да не у одной же Надьки коса, — брали под защиту Винниковну дядьки.
— Защищайте, заступайтесь, соль вам в глаза! — прикрикивала баба и на них. — Все вы ветреных любите…
А она еще вот и смешки строит. Куда ж тебе цаца, никто ее и не тронь, бастрюка нагуляла в городе, а теперь по ночам моему сыну на шею вешается!..
— Зачем мне ваш сын? — отвечала Надька со спокойной, горделивой улыбкой. — А любовь если и была, так не с ним…
— А с кем? — даже шею вытягивала баба.
— Не вам о том знать.
Вроде бабины вопли не больно и донимают Надьку, и все же видно, на душе ей становится нелегко, потому что можно было заметить, как в ее карих даже слезинки дрожат, когда она с пылающим лицом незряче шла через майдан в сторону степи, неприступная ни для кого, и от обиды и нас не узнавая, ее маленьких верных друзей.
— Косы оборву! — грозилась вдогонку Бубыренчиха. — Вздумай только ночью еще на леваду прибежать!..
— Кому нужно, тот сам ко мне прибежит, — слышалось в ответ.
Не оглядываясь, Винниковна удалялась в степь, еще больше выпрямившись, сердито окутанная своею, кажется, и на нас уже простертою гордостью.