Я стараюсь не рисовать в воображении жуткие картины, как он лежит где-то, раненный, окровавленный. Или еще хуже. Но это единственное, о чем я сейчас способна думать. Какому количеству женщин довелось прочитать подобные слова? И сколько все же дождались своих вернувшихся солдат – или хотя бы узнали о той участи, что на самом деле выпала их любимым? Как член
Так что никто и ничего не сообщит.
Я бессильно роняю телеграмму на кровать… и только тут замечаю дату. 25 октября. Я вновь беру ее в руки, чтобы точно убедиться, потом сквозь пелену слез смотрю на отца Энсона:
– Письмо пришло четыре дня назад!
Он молча смотрит на меня.
– Вы это знали уже несколько дней – и ничего мне не сказали?
– Оно адресовано мне.
Я ошеломлена его ответом.
– И когда же вы предполагали показать мне это сообщение?
– Вот, показываю сейчас.
И вновь в его тоне я не слышу ни малейшего оправдания. Как нет и ничего, что выдавало бы сожаление или сочувствие. Только ледяная бесстрастность, которой мне никак не понять.
«Тия!» – тут же возникает в голове, и грудь сжимается от боли. Ведь Энсон – ее герой. Единственное светлое пятно в этом холодном и бесчувственном доме. Ее придется особенно утешать – а я даже представить не могу чего-то подобного от ее отца. Мне необходимо пойти к ней, помочь девочке пересилить эту боль.
– А Синтия об этом знает?
Оуэн вперивает в меня тяжелый, как бы предупреждающий взгляд.
– Нет, не знает. И не узнает, пока я сам не буду готов ей это сообщить. Это вам ясно?
Я киваю, поскольку у меня нет никакого права голоса в этом вопросе. Хотя и не уверена, что это правильно – скрывать от Тии правду – и что она скажет спасибо своему отцу за это молчание, когда наконец все узнает. Впрочем, может, ей и не доведется ничего такого узнавать – ведь есть какой-то шанс, что Энсона найдут живым и невредимым и девочка так никогда и не узнает об этой страшной телеграмме. Я тут же хватаюсь за эту мысль, как за спасательный круг.
– Но, наверное, можно кому-то позвонить – кому-нибудь из Красного Креста, – кто может что-то знать.
Оуэн смотрит на меня без тени эмоций, но чувствуется, что каждый его мускул напряжен, как будто он силой заставляет себя сдерживаться.
– У меня весьма обширные связи, мисс Руссель, и целая сеть налаженных контактов со всевозможными ветвями власти. Смею вас заверить, я уже сделал все необходимые звонки.
– А вы звонили в госпиталь в Париже? Говорили с доктором Джеком? Он там главный хирург.
– Хирург? – Он как будто очень удивлен моим вопросом. – Юная леди, мои связи доходят до Белого дома. И даже они не принесли мне ничего полезного. Никто не в состоянии мне что-либо сообщить, кроме того, что мой сын не вернулся в госпиталь в нужное время и что его санитарный фургон был найден брошенным на одной из дорог там, где он совсем не должен был находиться. Никто не знает почему. Он не числится ни захваченным в плен, ни убитым, что вселяет надежду – хотя меня и предупредили, чтобы я не слишком на это полагался. В машине и вокруг обнаружено очень много крови, и найдены два свидетеля, утверждающие, что видели, как пара немецких солдат уводили в лес человека, подходящего под описание моего сына. И что спустя считаные минуты они слышали огнестрельные выстрелы. Больше о нем нет никаких упоминаний.
Голос мистера Перселла становится низким и хрипловатым. Его внутренняя боль наконец становится ощутимой. Подняв с кровати телеграмму, он начинает медленно ее складывать.
– Официальная версия – «захвачен в плен или убит», хотя они считают, что, скорее всего, он погиб и уже похоронен. По всей видимости, даже Гитлеру понятно, что убивать работника Красного Креста – дурной тон. Как бы там ни было, но, по всей вероятности, мой сын мертв.
Перед моими глазами снова все плывет. Я с чувством беру его за руку:
– Я искренне вам соболезную.
Это единственное, что мне удается придумать. Я понимаю, что этого недостаточно, что вообще никаких слов не хватит, чтобы описать боль от такой потери. Но я вдруг чувствую себя какой-то непривычно оцепенелой – как будто мне удалось каким-то образом выскользнуть из своего тела и наблюдать за всем происходящим со стороны. Причем я знаю о существовании этой другой меня – той, что стоит сейчас, прижимая к себе подвенечное платье, которое ей уже не суждено надеть, той, у которой разрывается сердце, разбитое, кровоточащее. Просто физически я ничего этого не ощущаю.
Оуэн отдергивает руку, словно я его обожгла:
– А ну, прочь от меня!