«Умираю», — подумала она с ужасом, боясь, что если умрет, то и ребенок умрет в ее мертвом теле. Но боль оставила ее так же внезапно, как и пришла, и Нюрка поспешила к трамвайной остановке.
В трамвай она влезла, но до дому не доехала, потому что в трамвае в окружении незнакомого народа, на виду у мужчин и детей начались у нее схватки и сердобольные люди срочно отвезли ее в родильный дом.
Это был тот самый дом, где не так уж и давно Лизавета произвела на свет Веронику, первого Нюркиного ребенка. Нюрка чувствовала, что умрет от злой, жестокой боли, и уже примирилась с этой мыслью, веря, что умные врачи если и не спасут ее, то спасут дитя, которое должно родиться и жить, чтобы продолжать доброе рабочее семя Михаила Антоновича.
Когда нестерпимая боль отпускала Нюрку, она торопливо вспоминала свою недолгую жизнь, проверяя, нет ли в этой ее жизни стыда, неудобства или обиды людям. «Вот я умру, — подумала она, — но для чего я вообще-то жила, зачем?» Она спросила себя так и ответила, что для того родилась и жила, для чего все люди рождаются и живут, — для увеличения красоты земли, для прибавления на ней хоть капельки добра. Капелька по капельке — и образуется большое добро, которым в конце концов будут жить на земле люди, если не истребят себя войнами. Нюрка подумала так и снова спросила себя, а какое добро принесла лично она людям и родной земле, на которой воспринимала радость, любовалась красотой, любила Михаила Антоновича? Но ответить на это не могла, потому что не вспоминалось ей никакое особое добро, причиненное именно ею людям и земле. «Вот я ребеночка рожу, — рассудила она, — и это будет самое большое добро для земли и для человеческого рода». А другого добра она не нашла в своей жизни. Мысль эта, что она не может вспомнить особого добра, совершенного ею, опечалила Нюрку.
Она не умерла. Сутки промучилась родовыми страданиями, а потом родила младенца мужского пола и осталась жить навсегда.
Выйдя из родильного дома, Нюрка увидела во дворе Степана, ожидающего ее с цветами. Он смотрел на нее твердыми глазами.
— Не надо, Степа, — сказала она в ужасе. — Уйди.
— Я люблю тебя, — сказал он. — Я без тебя не могу. Давай забудем, ничего не было.
— Как же можно это забыть, чудак-человек? Это нельзя забыть.
— Что он наделал! — воскликнул Степан. — Все разрушил! И вот оставил тебя с ребенком... Он ведь и не любил тебя, я знаю...
— Ничего ты не знаешь, — сказала она. — Он не мог меня любить больше, потому что был однолюб... У него была иная постоянная привязанность, незнакомая ни мне, ни тебе... Нет, не говори ничего! Возле него я узнала так много... Забудь меня, милый мальчик, я стала взрослой, мудрой и очень старой для тебя дамой... Пожалуйста, очень тебя прошу, уходи...
— Нет, не уйду, я тоже стал другим и никуда от тебя не уйду, — проговорил он и взял из ее рук ребенка.
— Так нельзя, так жестоко, — сказала она...
Была похоронка
1
Матвей был безногий, с обгорелым одноглазым лицом — совсем инвалидной внешности мужик. Единственный глаз словно выпучился и смотрел серьезно, нелюбезно.
— Матвеюшка, — говорили иногда люди, знавшие его, — не смотри ради бога таким манером, смягчи выражение, уж больно страшен ты„
Он смеялся рассыпчатым смехом, спрашивал:
— Страшен?
— Дюже!
— На дракона огнедышащего похож?
— Еще как!
— Всех вас я могу сгрызть, однако не сгрызу, живите, черти полосатые. А глаз не смягчу, неохота мне смягчать глаз: у дракона свирепость должна быть во взоре.
Работал «дракон огнедышащий» в обувной мастерской при комбинате бытового обслуживания и был интересным мастером. На любой манер или фасон шил женщинам туфли, а мужикам сапоги или полуботинки. Магазинная продукция изнашивалась быстро, а Матвеевы изделия служили долго.
Удивительное дело — сам-то не помнил, когда и какого размера носил обувку, а ботинки людям шил ласковые: чтобы пальчики не жало, ступню не терло, пятку не мяло, чтобы нежно было, чтобы красоту ноги подчеркивало. Ведь у людей что самое красивое? Не лицо, не что-нибудь там другое, а ноги. Ноги придают всему телу стать и картинность. Матвей это понимал лучше некоторых ходячих.
Передвигался он на деревянной тележке. Сам себе смастерил креслице на четырех колесиках-шарикоподшипниках, приспособил две подушечки, чтоб отталкиваться от земли, и быстро, весело катил по улицам меж людских ног.
Кругозор его был ограничен, поле зрения узкое, то и дело надо было запрокидывать голову. Встречных-поперечных, знакомых и приятелей он узнавал не по лицам, а по штанам или ботинкам.
Жил Матвей один, без всякой посторонней заботы, сам обходился по домашности. Была ли у него какая-нибудь женщина в жизни или не была — никто не знал. По женскому вопросу он не любил распространяться.
Однако имелась у него неведомая никому тайна, которую он скрывал не только от посторонних, но даже и от себя самого, много лет скрывал, но тайна в один прекрасный день возьми и неожиданно раскройся.
Однажды летним вечером в мастерскую явилась женщина приличного вида, обвела всех глазами и громогласно обратилась к Матвею: