«Тогда я не плакала…
Я боялась одного… Схватят товарищей – несколько дней невыносимого ожидания: выдержат пытки или нет? Если не выдержат, начнутся новые аресты. Через какое-то время становится известно, что их будут казнить. Дают задание: идти посмотреть, кого сегодня будут вешать. Идешь по улице, видишь: уже готовят веревку… Плакать нельзя, задержаться лишнюю секунду нельзя, потому что везде шпики. И сколько надо было, нехорошее тут слово – мужества, сколько надо сил душевных, чтобы молчать. Без слез пройти мимо.
Тогда я не плакала…
Я знала, на что иду, но поняла, почувствовала все, когда меня арестовали. Забрали в тюрьму. Били и сапогами, и плетками. Узнала, что такое фашистский “маникюр”. Руки твои кладут на стол, и какая-то такая машинка втыкает тебе под ногти иголки… Одномоментно под каждый ноготь… Адская боль! Сразу теряешь сознание. Даже не помню, знаю, что боль страшная, а не помню. Меня растягивали на бревнах. Может, это не точно, может, неправильно. Но я помню вот что: тут такое бревно и тут, а тебя между ними кладут… И какая-то машинка начинает работать… И ты слышишь, как у тебя хрустят-выворачиваются кости… Долго ли это? Тоже не помню… Меня пытали на электрическом стуле… Это когда я плюнула одному из палачей в лицо… Молодой, старый – ничего не помню. Они раздели меня догола, и этот подошел и взял меня за грудь… Я могла только плюнуть… Я больше ничего не могла. И я плюнула ему в лицо. Они посадили меня на электрический стул…
Я с тех пор очень плохо переношу электричество. Помню, что вот тебя начинает бросать… И теперь даже белье гладить не могу… На всю жизнь это у меня – начинаю гладить, и по всему телу чувствую ток. Ничего делать не могу, что связано с электричеством. Может, нужна была какая-то психотерапия после войны? Не знаю. Но уже прожила жизнь так…
Не знаю, чего это я сегодня расплакалась. Тогда я не плакала…
Приговорили меня к смертной казни через повешение. Поместили в камеру смертников. Там были еще две женщины. Знаете, мы не плакали, не впадали в панику: мы ведь знали, идя в подполье, что нас ждет, и поэтому держались спокойно. Говорили о поэзии, вспоминали любимые оперы… Много говорили об Анне Карениной… О любви… Мы даже не вспоминали о своих детях, мы о них боялись вспоминать. Даже улыбались, друг друга подбадривали. Так мы провели двое с половиной суток… Утром на третьи сутки меня вызвали. Мы попрощались, расцеловались без слез. Страха не было: по-видимому, я настолько привыкла к мысли о смерти, что страх уже исчез. И слезы тоже. Какая-то пустота была. Уже ни о ком не думалось…
Долго мы ехали, я даже не помню сколько, ведь я прощалась с жизнью… Но машина остановилась, и мы, нас было человек двадцать, не могли слезть с машины, настолько были истерзаны. Нас, как мешки, сбросили на землю, и комендант приказал ползти к баракам. Подгонял плеткой… Стоит возле одного барака женщина и кормит грудью ребенка. И как-то знаете… И собаки здесь, и охрана, все остолбенели, стоят и не трогают. Комендант увидел эту картину… Подскочил. Выхватил из рук матери ребенка… И, знаете, там была колонка, колонка – воду качать, так он ребенка бьет об это железо. Мозги потекли… Молоко… И я вижу: мать падает, я понимаю, я ведь врач… Я понимаю, что у нее разорвалось сердце…
…Нас ведут на работу. Ведут по городу, по знакомым улицам. Только стали спускаться, в одном месте был большой подъем, и вдруг я услышала голос: “Мама, мамочка!”. И вижу: стоит моя тетя Даша, а с тротуара бежит моя дочка. Они случайно шли по улице и увидели меня. Дочка как бежала, так сразу бросилась мне на шею. И вы вообразите, там собаки, они специально выучены бросаться на людей, но ни одна собака не двинулась с места. Подойдешь, она же разрывает, они для этого выдрессированы, а тут ни одна не тронулась с места. Дочка бросилась ко мне, я не плакала, только говорила: “Доченька! Наташенька, не плачь. Я скоро буду дома”. И охрана стояла, и собаки. И никто ее не тронул…
И тогда я не плакала…
Моя дочь в пять лет читала молитвы, а не стихи. Тетя Даша учила, как надо молиться. Она молилась за папу и маму, чтобы мы остались живы.
В сорок четвертом, тринадцатого февраля, меня отправили на фашистскую каторгу… Попала в концлагерь Кроазет на берегу Ла-Манша.
Весной… В день Парижской Коммуны французы устроили нам побег. Я ушла в “маки”.
Награждена французским орденом “Боевой крест”…
После Победы возвращаюсь домой… Я помню… Первая остановка на нашей земле… Мы все выскочили из вагонов, мы целовали землю, обнимали… Помню: я была в белом халате, упала на землю, целую ее, и за пазуху горстями кладу. Неужели, думаю, я еще когда-нибудь с ней расстанусь, с такой родной…
Приехала в Минск, а мужа дома нет. Дочь у тети Даши. Мужа арестовало энкаведе, он – в тюрьме. Я иду туда… И что я там слышу… Мне говорят: “Ваш муж – предатель”. А мы вместе с мужем работали в подполье. Вдвоем. Это мужественный, честный человек. Я понимаю, что на него донос… Клевета… “Нет, – говорю, – мой муж не может быть предателем. Я верю ему. Он – настоящий коммунист”. Его следователь… Он как заорет на меня: “Молчать, французская проститутка! Молчать!”. Жил в оккупации, попал в плен, увезли в Германию, сидел в фашистском концлагере – ко всем было подозрение. Один вопрос: как живой остался? Почему не погиб? Даже мертвые были под подозрением… И они тоже… И во внимание не брали, что мы боролись, всем жертвовали ради победы. Победили… Народ победил! А Сталин все равно народу не доверял. Вот так нас отблагодарила родина. За нашу любовь, за нашу кровь…
Я ходила… Писала во все инстанции. Мужа освободили через полгода. Ему сломали одно ребро, отбили почку… Фашисты, когда он попал к ним в тюрьму, разбили ему голову, сломали руку, он там поседел, а в сорок пятом в энкаведе его окончательно сделали инвалидом. Я выхаживала его годами, вытаскивала из болезней. Но я ничего не могла сказать против, он слушать не хотел… “Это была ошибка”, – и все. Главное, считал он, мы победили. Все – точка. И я ему верила.
Не плакала. Тогда я не плакала…»