Мгновение спустя она выглянула из-за портьер.
— Она проснулась, просит вас, — сказала она официально. — Будьте любезны разговаривать тихо и не волновать больную без особой надобности.
Зрелище больного, прикованного немощами к постели, всегда тягостно для человека здорового, особенно если вчера вы видели этого больного полным жизни и сил. Софья Матвеевна, накануне так поразившая Глюка своим, если можно так выразиться, старушечьим задором и полнокровием, нынче являла собою зрелище жалкое, и душу раздирающее.
Она лежала на высоко приподнятых подушках, плечи ее были прикрыты полотенцами. Вначале Феликс Францевич удивился, потом догадался: Софья Матвеевна в гостинице оказалась случайно, без соответствующей ночной одежды, вот и принарядила ее таким образом милосердная сестра – дабы не оскорблять приличий, а также взора молодого человека видом дряблых старушечьих плеч. Полоцкая лежала, запрокинув голову и закрыв глаза, а скрюченные пальцы ее теребили беспрестанно край одеяла, и видна была морщинистая шея, отвисший двойной подбородок, запавшие щеки, полуоткрытый беззубый рот…
— Софья Матвеевна, — позвал Глюк, как ему наказывали, вполголоса, — я здесь! — и оглянулся на сестру, оставшуюся стоять в дверях и придерживающую портьеру.
Сестра ободряюще покивала ему, опустила портьеру за собой.
— Софья Матвеевна! — еще раз позвал Глюк, старуха приоткрыла левый глаз и что-то просипела углом рта.
Феликс Францевич присел на стоявший подле кровати пуфик (плюшевый).
Он, благополучное дитя, никогда прежде не видел умирающих. Отец его скончался, когда Феликс был еще младенцем, немовлятком, а дедушек и бабушек – как со стороны отца, так и со стороны матери – к тому времени уже давно не было на свете. Теоретически, конечно, Феликс Францевич имел представление о бренности всего земного, и даже о собственной смертности; но одно дело – иметь теоретическое представление, и совсем другое – вот так: увидеть и прочувствовать, сердцем, печенкой, хребтом. Ливером.
И еще одно прочувствовал наконец Феликс Францевич: не игрушки, не бирюльки и не разгадывание головоломок расследование убийства, потому что убийство есть злодеяние ужасное, противное Богу и человекам. Это в романах господина Дюма-отца все легко, просто и совсем не страшно: скрестили шпаги, проткнули пару-тройку гвардейцев, выпили бургундского; а на самом деле когда душа расстается с телом, да еще насильственно – это страшно, господа, да-с! И убийца должен быть найден обязательно, не для того даже, чтобы его покарать, наказать, а просто потому, что паршивая овца должна быть отделена от стада. Убийца же безусловно есть овца паршивая, что-то у него не так, неправильно, сломано в душе, иначе не стал бы убивать.
Вы скажете – опять прекраснодушная наивность; и что за рассуждения такие детские, и неужели же этот ваш Глюк даже Достоевского не читал?
Очень может быть, что и не читал – не любитель был Феликс Францевич серьезного чтения. А если даже и читал, то изображенные черными букашками на бумаге рассуждения не так трогают душу, как страдания и умирание человека знакомого, причем знакомого слегка: когда умирает близкий, вам не до рассуждений, вы страдаете вместе с ним, с этим близким. Не забывайте также, что ни Великие Войны (ни первая, ни вторая), ни пролетарская революция не прокатились еще, не расплющили Европу (и Азию, и даже частично Африку), не обесценили еще понятие "человеческая жизнь". И телевизоров еще не было, и даже синематограф не начал еще проливать на мерцающем своем экране реки крови, щекоча нервишки зрителей. Это нас приучила массовая культура относиться к убийству, тем более в детективе, легко и просто, как к насморку или сенной лихорадке. А тогда – нет, тогда люди относились несколько иначе и к жизни, и к смерти. В чем-то, может быть, и проще. А в чем-то – сложнее, или, точнее сказать, бережнее.
Однако вернемся же, поскорее вернемся к Софье Матвеевне! Несчастной старухе недолго осталось жить на свете; и как силилась она, как пыталась что-то сказать, но ничего, ничего не мог разобрать Феликс Францевич в ее бормотании!
То ли "На…", то ли "Ни…", а дальше просто бульканье какое-то. Он призвал уже на помощь милосердную сестру, рассудив, что той разбираться в речи больных, переносящих последствия удара, привычнее.
Но и Александра Николаевна (так, как выяснил Глюк, звали сестру милосердия), расслышать ничего не удалось.
А больная все больше беспокоилась, все быстрее перебирала пальцами, комкала край одеяла, все громче булькала и шипела даже, пока Александра Николаевна не изгнала Глюка из комнаты и не напоила Софью Матвеевну успокоительным.
Оказавшись в плюшевой гостиной, Глюк немного перевел дух и привел в некоторый порядок мыслительные свои способности, расстроенные видом страдающей, умирающей старухи.
И кое до чего додумался.
— Софья Матвеевна, — сказал он с порога, приподняв отгораживающую спальню больной от гостиной портьеру, — я, кажется, понял…
Александра Николаевна, милосердная сестра, зашикала на него, замахала руками, но Глюк, не обращая на ту внимания, продолжал: