Мир без веры. Во всяком случае, таково всеобщее мнение. Прошлый век был великим веком богоубийцы. Ницше, безумный, как шляпник, но кое-какие его идеи оказались весьма притягательны, а без величественных безумцев наша культура была бы весьма унылой. Фрейд, утверждавший с убедительной ловкостью хорошего писателя, что любая вера, любая религия – иллюзия, порожденная детскими страхами. Бертран Рассел, который терпеть не мог религии, но все силы отдавал благородным начинаниям, невинно веря, что их благородство заключается единственно в их полезности для человечества. Они все хотят все свести к одному. К Человеку.
Можно ли винить этих одаренных, красноречивых людей за то, что их тошнит от системы, которая почти две тысячи лет кормила большую, влиятельную часть человечества? Что она может сказать в свое оправдание? Разве христианство не близится к старческой деменции? Христианство: система верований, которая возникла в основном на Ближнем Востоке и в Средиземноморье и начинает трещать по швам, когда ее натягивают на глобус, охватывая жителей холодных климатических зон. Система верований, которую невозможно примирить ни с одной мало-мальски эффективной системой правления или устройством экономики, но которая, как говорят, тем не менее совершила переворот в наших представлениях о справедливом обществе и принесла сострадание в мир, доселе имевший слабое понятие о чем-либо подобном. Спорить в этом ключе можно бесконечно.
Но одно предельно ясно Брокуэллу: если он выберется из этой заварушки целым, он не сможет принять манеру своего века – сводить все к тривиальностям. Для него неприемлем этот дух, так банально проявляющийся в банальных людях и заставивший кое-кого из самых убедительных мыслителей прошлого века возвести систему, в центре которой стоит человек. Брокуэлл не хочет жить в мире, который торжественно болбочет про Науку с большой буквы, не понимая, что великие ученые одержимы сомнениями. Наука, якобы обещающая уверенность и ясность, существует лишь в воображении невежественных масс, считающих, что ее задача – улучшать зубную пасту и тампоны. Голодные овцы задирают головы и получают в пищу загаженный воздух и ядовитый мусор. Английская литература, радость его жизни, никогда не росла на подобной почве. Во что же он может верить?
(7)
Манихеи выдвинули идею, которая отнюдь не была нелепой. В их представлении мир жил под эгидой двух Враждующих Братьев, Ормузда и Аримана. Можете называть их Богом и Дьяволом, если вам так больше нравится. Братья были почти равны по силе, и чаши весов колебались то в одну, то в другую сторону. Братья тузили друг друга, споря о том, кто станет властвовать над миром. Порой верх вроде бы брал Ормузд, Светлый, но всегда ненадолго, потому что Ариман, Темный, находил новую зацепку, и все великолепие Света опять оказывалось под угрозой, а часть его даже затмевалась.
Конечно, христианство не желало иметь ничего общего с этой доктриной и объявило ее ересью. Христианство твердо стояло на мысли, что добро всегда торжествует, и при этом точно знало, что такое добро. Но эти ужасные, мучительные войны, в которых мы вечно погрязаем, гораздо понятней через призму манихейства, чем с точки зрения социально озабоченной сентиментальности, в которую, похоже, выродилось христианство наших дней. Оно стало царством слишком от мира сего.
Не манихей ли я, спрашивает себя Брокуэлл. Слава богу, что мне не приходится отвечать на этот вопрос. Я могу найти прибежище в том, что называю шекспировским взглядом на мир: доверчивость ко всему, обузданная скептицизмом по поводу всего. Доверчивость и скепсис, мои Враждующие Братья.
И я, вдумчиво глядящий на сцену, я, Коннор Гилмартин, сын этого юноши, который зачнет меня лишь через годы, обнаруживаю, что хохочу. Да, хохочу – впервые за весь этот фестиваль глубоко личного кино. Впервые со дня моих похорон. Ну как тут удержаться? Брокки – я чувствую, что могу называть его уменьшительным именем, ведь он еще не мой отец – не философ и точно не теолог, но ведь он от этого только выиграл. Он открыт противоречиям практически по каждому пункту своих размышлений, подслушанных мною, и я вижу на экране образы – коррелятивы его мыслей. Он на самом деле почти мальчишка, голова у него забита английской литературой, он мало что видел в жизни, хотя эта война стремительно и грубо лепит из него мужчину. Но он мне нравится. Я его люблю – как не любил доселе, когда знал его лишь как отца. Он не раб своего интеллекта; у него есть сердце и – боже, что я говорю, – душа.
Неужели смерть и этот личный кинофестиваль заставили меня поверить в существование души? Не припомню, чтобы размышлял о душах раньше, ибо при жизни я, конечно, был одним из тех людей, о которых думал Брокки, – духовно неграмотных. Мое тело, несомненно, больше не существует, его кремировали, но все, на чем работал двигатель, все, что держало курс, похоже, пока со мной, и я не могу подобрать этому лучшего обозначения, чем душа. Век живи, век учись. Но оказывается, в смерти тоже можно кое-чему научиться.