И потому в базарные дни Родри смывается из школы, расшатавшейся под управлением Тони Джонса, снует среди толп и требует к ответу фермеров, задолжавших за два, четыре, иные – за целых шесть костюмов: «Простите, мистер Томас (или Джонс, Уильямс, Гриффитс и так далее), мистер Уолтер Гилмартин желал бы перемолвиться с вами словечком, сэр, сегодня до конца дня, если вам не трудно». И должники, прекрасно зная, откуда дует ветер, в самом деле часто заходят перемолвиться словечком с мистером Уолтером Гилмартином и платят ему что-нибудь, хотя, как правило, и не всю сумму долга. Они не мошенники, не жулики, просто не любят расставаться с деньгами, раз уж деньги у них в кои-то веки появились.
– Родри, я этого не потерплю. Это нечестно, и ты сам прекрасно знаешь, что это нечестно. Я не могу объяснить почему – пока не могу, – но со временем ты узнаешь, что все мои деньги, из какого бы то ни было источника, должны отправиться в определенный фонд. Я сейчас не в том положении, чтобы собирать долги. Твое поведение меня позорит.
– Патер, это по закону. Если закон такое позволяет – зачем выдумывать какие-то угрызения совести? То, что ты получаешь сейчас, ты уже не обязан вкладывать в этот самый фонд. Это твои деньги, и все тут. Патер, будь благоразумен. Не воображай, что ты обязан сделать больше, чем требуется по закону.
Они так и не называют происходящее открытым текстом, но Уолтер нехотя следует совету сына-долгодума, хоть и не признается в том даже под страхом смерти. Это младшие поколения должны слушаться советов старших, а не наоборот.
Так что в семье наконец появляются небольшие деньги. Ланселоту и Родри покупают самые дешевые билеты на корабль, идущий из Ливерпуля в Монреаль. Уолтер, Дженет и девочки последуют за ними, когда смогут. Собранных денег хватит ровно на билеты в Канаду для всей семьи. Только сначала Уолтер должен проделать унизительный путь по ступеням ратуши. День уже назначен, и этого не изменить.
Добродетель рождает Трудолюбие; Трудолюбие рождает Богатство. Но откуда – от Чьей руки – в цепочке возникает банкротство? Возможно, у Гераклита нашлось бы, что сказать по этому поводу.
(22)
Последний раз я вижу мальчиков на палубе парохода «Ванкувер». На этой части палубы теснее всего, поскольку она отведена пассажирам третьего класса. Ланселот бледен; холодные глаза эмбриона госслужащего влажны.
– Слушай, Ланс, они у тебя в надежном месте?
– Кто у меня в надежном месте?
– Пять фунтов. Ну, те деньги. Матер зашила их в подкладку твоей куртки, ведь так?
– Я хочу их частично потратить. Шесть пенсов, наверно. На кораблях все очень дорого. Но мне нужно выпить джинджер-эля. Мне совсем нехорошо.
– Ой, возьми себя в руки. Думай о Канаде.
– Что думать? Я про нее ничего не знаю.
– Ну, думай про тот плакат, что мы видели на вокзале. Ну знаешь, где нарисован крупный мужчина в модных брюках, озирающий поле колосьев.
– Не помню такого.
– Не можешь не помнить. Такое не забудешь. Огромное поле. Больше всех замковых владений. Одно сплошное поле. Канада, она такая. Вот увидишь, там будет просто здорово.
IV
Строитель
(1)
Неужто я наконец понял, что это за кинофестиваль, составленный, похоже, исключительно для меня? Может, я глуп? До меня только сейчас дошло: что бы там ни смотрел Аллард Гоинг, что бы он ни писал для «Голоса колоний», я вижу нечто глубоко личное. Если я не сошел с ума окончательно, передо мной разворачивается краткое изложение опыта моих предков, запечатленное в повествовании – таком связном, какой никогда не бывает реальная (как мы ее называем) жизнь. Но почему? Может, это случается со всеми после смерти? Не могу сказать. Я знаю только, что это происходит со мной: видимо, Гейджи и рыжие Гилмартины – о ком я знал немного, в лучшем случае имена, и вообще не думал, поскольку они давно умерли, – живут; и видимо, они совершили многое, чем я могу гордиться, – я, который при жизни вообще не вспоминал о своих предках и никогда не ожидал, что буду ими гордиться.
Поэтому сегодня утром, на третий день фестиваля, я, бодрый духом, направляюсь в кинозал, где крутят старые фильмы – сокровища из истории кинематографии, весьма современного искусства, которое мы принимаем как должное и которое интеллектуалы вроде Гоинга столь часто критикуют за недостаток серьезности. Дай им волю, оно стало бы убийственно серьезным. Гоинг с большим подозрением относится к массовой культуре. Он хотел бы, чтобы она была – нет, не способствующей образованию и ни в коем случае не возвышающей душу, но, как он выражается, «значительной», то есть напичканной тонкостями на вкус таких редких ценителей, как он сам. Что же Гоинг собирается смотреть сегодня утром?