Не то чтобы это подтолкнуло ее к действию. Дело Кастнера выстрелило в самое сердце их беспомощности, ведь Кастнер с самого начала избавил их от любой вовлеченности, освободил от принятия решений и ответственности – благодаря ему можно было пережить всю эту историю, не участвуя в ней тем или иным способом. Она знала, что и сейчас можно остаться безучастной, целиком и полностью отстраниться, как будто это не происходило никогда или по крайней мере происходило не с ней; таков был выбор: либо поддаться всеобщему наваждению, либо бежать от него. Не обмолвившись даже словом ни с кем из знакомых, она догадывалась, что большинство из них предпочтет закрыть глаза на это дело; она трезво осознавала, что ни у кого нет времени вмешиваться; теперь мы все знаем, что означает слово «пособничество», цинично отметила она про себя. Оказывается, пособничество – протянуть руку помощи, побеспокоиться о ближнем, рискнуть своей шкурой; это всегда было личным делом Кастнера, личной храбростью, личной смелостью, а их привилегией – или наказанием – было стать частью этого личного дела.
Она с недоверием читала заголовки о том, что Кастнер – «неудачник, который подвел свой народ», «продал душу дьяволу»; о защитниках Кастнера, которые «одними своими речами попирают священные истины и память о героических подвигах, которые словно огненный столп сопровождали узников лагеря»; и о нежелании людей «провести четкую грань между святым и кощунственным». «Можно сказать, этот человек пытался меня спасти, не дал мне замараться, принял на себя всю грязь и вступил в тесные отношения с людьми, которых ненавидел», – по ее мнению, было весьма вероятно, что кто-нибудь выскажется в таком духе. Весьма вероятно – и все-таки она на это не надеялась, точно так же как не надеялась на то, что эти вопросы внезапно сорвутся с чьих-то уст. Она признавалась себе, что у нее есть вопросы, которых она никогда себе не задавала: а не могла ли Палестина оказать им больше помощи, не могла ли облегчить – предприняла ли хоть что-нибудь, чтобы облегчить – их спасение. Мысль о том, что те, кто бездействовал, по сути, помогали осуществить план уничтожения, казалась ей извращенной; идея же о том, что все вокруг коррумпированы, – просто лишенной смысла.
Все казалось ей странным: здание суда, эта сцена, эти голоса; странно, что кто-то другой поднял тему, которую она сама так и не нашла в себе силы осмыслить. Было странно, что другие позволяли себе рассуждать о том, что она пережила, – и дело не в том, что в ее мире не было добра и зла. Было и добро, было и зло. А также ответственность и безответственность, доверие и недоверие, щедрость и жадность. Была преданность. Была забота. Она давала оценку каждому поступку. И не считала, что людей нельзя осуждать за их прошлое. Можно и нужно. Она всегда верила, что сама по себе реальность гораздо интереснее, чем суждения о ней; что люди склонны осуждать реальность, потому что боятся ее; как будто стараются крепко-накрепко за нее ухватиться, чтобы она их не захлестнула, не нарушила представления о том, что происходит. Ей было ясно, что позволить себе вести подобные обсуждения и задаваться такими вопросами могут лишь люди, далекие от сути дела. Только посторонний взгляд мог претендовать на то, чтобы унять этот хаос, отмыть его от произвола, восстановить в нем подобие порядка. В некотором смысле – но она не осмелилась никому об этом сказать – доведение этого дела до суда само по себе было безумием, сопоставимым с тем, которое привело к Катастрофе. Конечно, она знала, что на самом деле эти вещи несопоставимы. Именно к такому типу софистики она питала отвращение. Но раз ревизионистам можно, значит, можно и ей. Вот и получите. Она отвечала на их высокомерие своим высокомерием, которое обнаруживала в себе лишь изредка. Европейское, изгнанное, брезгливое высокомерие внезапно заставило ее задуматься, кого она ненавидит больше.