Они использовали громкие выражения, пламенные, сильные слова, которые она презирала, слова, противоречащие самой жизни – ее жизни, которая в присутствии этих слов вдруг казалась жалкой и бесцельной. Никогда прежде слова не были так далеки от явлений, которые они якобы стремились обозначить, описать или объяснить. Никто никогда не обнажал такого непреодолимого расстояния – и при этом с такой беспощадностью: будто шпионский бинокль следил за ней, куда бы она ни повернулась, пытаясь втиснуть всю свою прежнюю жизнь в узкий зазор чужого суждения. Отныне у нее не оставалось выбора, кроме как заглянуть в пропасть, выслушать эти слова – будто бы для того, чтобы удерживать их на расстоянии, вести внутреннюю борьбу за то, чтобы от нее не ускользнуло ничего существенного из известных ей факторов. Но что действительно было ей известно? В конце концов, она никогда не задумывалась об этом раньше – по крайней мере, не в таком ключе. Было бы несправедливо утверждать, что у нее не осталось воспоминаний, но она никогда не упорядочивала их у себя в голове; эту чужую истину ей навязывали насильственным способом, который сбивал с толку ее зыбкую память. Окажись она во время суда на свидетельской трибуне, то, вероятно, рухнула бы под тяжестью собственных противоречий. Но она понимала, что нарочно никто не лгал; некоторые люди обманывали себя, думая, что они знают больше, чем другие, как Эрик и его друзья в самом начале или как Мюльнер и члены Комитета по спасению; в то же время другие – ее родители, она сама и большинство пассажиров в поезде – наделяли их этим исключительным знанием только потому, что хотели, чтобы оно оказалось правдивым, и стремились сохранить иерархию, которая в нормальное время разделяет общество на тех, кто якобы в курсе дел, и тех, кто печется лишь о собственном благополучии. И все же было невозможно исправить то, что произносилось на суде и было написано в газетах, потому что в действительности – и она поняла это довольно рано – дело вовсе не в них, не в пассажирах; они никого не интересовали, равно как и их горести и обиды; она могла бороться, ненавидеть, зарабатывать себе недоброжелателей; но это ничего бы не изменило, и она решила хранить молчание. Она предпочла не выступать и не бороться за репутацию Кастнера, в которой никогда не сомневалась, равно как и за свою собственную. Она была погружена в свою жизнь, заперта в ловушке повседневности и хотела, чтобы все шло в точности как раньше, слово в слово.
И за это пришлось платить. Язва загноилась. Она не хотела иметь ничего общего с этими организациями, не желала когда-либо выходить с ними на связь. Оградила себя от всего, что имело отношение к государству; даже годы спустя, когда ее просили поделиться свидетельствами очевидца, чтобы увековечить память, когда докучливые звонки вторгались в ее дом, хватая за горло, – она не отвечала; она не доверяла ничему, что было связано с различными институциями, государственным самосознанием, национальной гордостью, этим Яд ва-Шемом[21]. Суд и убийство Кастнера привели ее к окончательному разрыву с государственными институциями. Впервые она почувствовала себя по-настоящему преданной.
Она была жертвой, но не чистой жертвой, в том-то и дело: раз она спасла свою жизнь благодаря переговорам с нацистами, значит, она жертва порочная, падшая, запятнавшая себя. Чистой жертвой был тот, на ком не лежало вины, кого просто вели на привязи; честь жертвенной овечки не пострадала, потому что она сохранила свою невинность, не имела дела с мясниками, не считая того момента, когда ее отправили на убой. Чистая жертва была виновна лишь в своей абсолютной покорности, в полном смирении с тем, к чему ее принуждали, в глубинной слабости. Вина порочной жертвы состояла из нескольких компонентов, ведь она покорилась вдвойне – как своим мясникам, так и своим предводителям, которые от ее имени вступили в сговор с мясниками и заключили с ними сделку. Она была пассивной пособницей сделки, которая в конце концов спасла ей жизнь. Демоны вины проснулись в ней сами по себе – для этого ей даже не нужно было выслушивать недоброжелателей Кастнера; она и так была там – за колючей проволокой Берген-Бельзена, где лишь шаг отделял ее от ворот преисподней; она и без посторонней помощи презирала себя за свою слабость.