Я сижу в плетеном кресле, жду, когда на последнее мое «прости» ты ответишь: «прощай», – и я оставлю у пепельницы ключ от номера, встану и пойду прочь, так и не взглянув на тебя. Пойду вниз по проспекту, выпью где-нибудь перно, уронив слезу на дно рюмки, недолго посмотрю, как полыхает квартира на последнем этаже османовского здания, полюбуюсь оплавленными ошметками черепицы, летящими к мостовой, будто звезды. Наконец спущусь в метро на площади Италии и уже в вагоне, не видя Парижа, сошедшего с открыток, буду гадать, отчего все в этом городе точно преподнесено нашему взгляду, расставлено по местам, заранее намеченным меловыми крестиками, не приобретая при этом собственной семантики, не становясь чем-то бо́льшим, нежели простая сумма элементов. Поезд выползет на метромост – я различу на набережной Сен-Бернар твою тоненькую фигурку, вымоченную внезапным дождем: вот ты стоишь у парапета, подставив лицо небесным сокам, и твои рыжие волосы горят ярче любого пожара. Поезд повернет – и ты скроешься за кирпичным зданием морга; я вновь обнаружу себя в вагоне, набитом кричащими детьми и страстными парочками, лишенными стеснения. Я попробую воскресить в памяти твой силуэт, украденный поворотом рельс и непрозрачностью кирпича, и вдруг пойму, что больше не способен представить Аустерлицкий мост, Сад растений или купол Палеонтологического музея, пойму, что набережная Сен-Бернар перестала существовать, обернулась вслед за прочими набережными полувыцветшей фотографией, какую не взять в руки без привычной грусти, без осознания того, что запечатленный на ней мир навсегда потерян. Я выйду к Северному вокзалу – в ночь, пропахшую землей и липовым цветом, – пойду по улице Мобёж, продолжая думать о Париже, размноженном тысячами карт и путеводителей. На перекрестке сверну на мост и встану над поездами, обернувшимися в темноте вереницами светлых окон: я отучусь доверять синеве, я останусь с тобой, привяжу себя, откажусь, я буду…
– Прости меня тоже, – отвечаешь ты, и я тотчас забываю о поездах, пожарах и набережной Сен-Бернар.
– Я люблю тебя, – добавляешь ты, и во всем Париже не остается ничего – только плечи, колени и вздох.
Отца не стало в две тысячи двенадцатом.
Лето после третьего курса: я уволился из ресторана, уехал на два месяца вожатым в детский лагерь. Полдники, линейки, планерки – и вдруг звонит бабушка: отец в реанимации. Возвращаюсь в город, бабушка в слезах, у порога большая матерчатая сумка: боржоми, подгузники, футболки – всё вперемешку. На такси до двадцать первой; бабушка рассказала, что отец не появлялся дома неделю, что вчера его нашли в гаражах за железной дорогой – черепно-мозговая травма, отбиты почки или печень – она не запомнила: кошмар, какой кошмар. Оказалось, что и номер больницы она запомнила приблизительно: отец лежал в двадцать третьей. В конце концов приехали. Врачиха с порога: всё плохо, шансов нет – чуть ли не готовьтесь прощаться. В реанимацию нельзя, мало ли, что ты мать, сиди, пей боржоми. Бабушка, только что путавшая единицу с тройкой, неожиданно собралась и все объяснила без того, чтобы топать ногами и поносить отечественную медицину; врачиха сдалась. Я не видел отца с весны, зашел в палату, о господи: похудел, почти высох, лицо будто съехало набок. Капельницы, мониторы, трубки – я посмотрел с минуту и вышел. Пока ждал бабушку в коридоре, дважды вывезли труп. Бабушка тоже не осталась без впечатлений – наблюдала сердечно-легочную реанимацию и внезапно развившийся психоз.
Через два дня стало ясно, что прощаться все же преждевременно: отец очнулся. Теперь врачиха уверяла, что он выживет, но отныне и до века останется овощем: будет ходить под себя, не сможет без чьей-либо помощи есть, пить и – это отчего-то волновало ее больше всего – принимать водные процедуры. Бабушка любила говорить, что овоща отец отыграл еще хуже, чем покойника: через неделю он встал – Матронушка с тех пор хранилась в серванте на видном месте – и принялся чудить. Соображал он плохо: складировал хлеб в прикроватной тумбочке, жаловался, что соседей по палате выписывают без его ведома, называл врача полковником – разве что не принимал жену за шляпу. Почти сразу нарисовались проблемы с памятью. Я как-то пришел к нему, а он давай удивляться: как вырос, в каком уже классе. Я ему про иняз, он – смеется. Выяснилось, что в его вселенной дед еще жив, мама работает в ломбарде, а Нина с Мишей не существуют, – искренне соболезнуем. Еще выяснилось, что держать его в больнице никто не собирается: не прошло и двух недель, как мы с бабушкой повезли его домой. Он повозмущался, дескать, как изменилась улица Рокоссовского, как же неудобно, воспользовавшись его отсутствием, перекроили квартиру, но, не досчитавшись одной комнаты, кажется, понял, что квартира не та: сел на диван, молча уставился в цветы. Наконец спросил:
– Я, видать, пропустил чего-то?