Дай мне подумать, Марсьенн, дай вспомнить, что произошло. Кинотеатр, розмариновое масло, сигаретный дым: воскресенье вдвоем – ты и я. Перед воскресеньем – суббота: два часа пополудни, угол Клиши и Монсей. Ты задела меня локтем случайно – я почти вечность ждал этой случайности, там, на выходе из бакалеи, с бумажным пакетом, в котором вино и надкусанная булка. Мы говорили о чем-то: Монсей – маршал, бульдозер Хиллари, люди-мутанты в каждом кинотеатре по шесть сеансов в день, смерть неизбежна. Ты почти не видела Париж – ты сообщила это с грустью; ты повсюду с водителем: улица Клиши, университет, подружка на бульваре Осман, какой-нибудь скучный балет, летний домик в Сен-Клу. Да, ты хотела увидеть город – мы оба этого хотели. Ты вернулась домой в половине десятого, ты устала, я тоже устал, но не спал всю ночь: слонялся от проулка к проулку, с проспекта на проспект, не понимая, отчего же мы так восхищались этим городом – отчего ты
восхищалась. Наверное, ты слишком долго смотрела в открытки, в фотографии на разворотах географических журналов, в репродукции Бланшара и Беро, очарованная собственным отсутствием в этих улицах. Наверное, я слишком долго дышал этим воздухом: он пахнет весной и углеводородом, он не дает уснуть, заставляет бояться, убеждает в том, что город в двухстах метрах подо мной может стать последней остановкой, – и какая-то моя часть пытается вспомнить, кем я был до тебя, какой была моя жизнь, скажем, в пятницу, – нет, не сейчас, потом. Сейчас подо мной Париж – расходится во все стороны от площади Восемнадцатого Июня, – но я, словно пойманный в западню, составленную дощатым полом, неудобными пластиковыми креслами и панелями из прозрачного стекла, пойманный, в конце концов, тобой, ставшей сообщницей перилам и пластику, я отворачиваюсь к небу, рассеченному тут и там ленточками белого дыма от сотен самолетов, набитых людьми, которым предстоит быть сплюнутыми в Шарль-де-Голль, на пороге города, шагнувшего из средневековья сразу в эру суперконстеллейшн, бьющегося в судорогах шестнадцати веток метро и четырех линий экспрессов, – людьми, которые вскоре, потеряв друг друга в тумане над рекой, уставятся в небо, столь похожее на небо Тулона, Руана, Орлеана и любого другого французского города, что невольно задумываешься: есть ли у Парижа свое небо? Может ли город, поставивший себя в центр вселенной, отменивший любые числа, которые мы принимаем за год основания или возраст, обративший себя в нечто, что существовало и будет существовать всегда, подобно воде или воздуху, – может ли этот город настолько замкнуться в себе, что, проехав лифтом двести метров от плоскости его проспектов и площадей, охваченных кипучей жизнью, я оказался в пространстве, свободном от его притязаний, откуда могу смотреть сквозь камень и старые крыши, сквозь пятна сирени и призрачный пар над фонтанами, смотреть сквозь открытое окно в комнату, где ты только что проснулась и набираешь неуверенными пальчиками номер, заставляя вибрировать телефон в моем кармане.– Где ты? Давно ты ушел?
Две ночи назад, Марсьенн, но тебе не стоит этого знать. Я смотрю сквозь пол-Парижа, способный различить в его суете одни твои плечи и колени, написанные сливочной акварелью, способный услышать вздох чуть ниже живота. Я люблю тебя, Марсьенн, – вот и все, что я отвечу, позабыв, как опасно отдавать чувства на поруки словам, и ты отложишь телефон и улыбнешься, успокоенная чем-то бо́льшим, чем реплика в четыре слова, растянешься на кровати, отдавая все свое тело моему взгляду.
Для кого-то город – улицы; для кого-то – траектории чаек над рекой.
В полдень мы сидим в кафе на Монмартре, смотрим на Эйфелеву башню, вырастающую из россыпи крыш и зигзагов улиц. Пока ты мучаешь второй бокал, мне наливают из второй бутылки, и башня вдалеке уже парит над кварталами, и небо затянуто мутной пленкой. Ты недовольна:
– Ты много пьешь.
Приходится говорить о городах и небесах, а слова, намокшие в вине, будто слиплись в трудноразделимую массу. Слава богу, приходит твой черед:
– Ты много пьешь и думаешь, – таков твой вывод.