– Слушай, – перебил я Серёжу, – из ничего не возьмется ничего. У меня – заметки, у тебя – альбомы. Пусть Андрюха бьет самосвалы на предплечьях. Самосвал – мандала безотцовщины.
Серёжа ответил медленно, почти по слогам:
– Ну как скажешь.
Над противоположным берегом низко, почти касаясь панельных высоток, шли бледные мятые тучи. Мы допили третью бутылку, я замерз.
– Поехали ко мне, – предложил Серёжа.
– Ну, нахер твою собачонку. Мне тут торчать до девятого дня, а носков запасных нет. Поехали лучше ко мне.
Серёжа вызвал такси, через минуту приехал белый вольво – не с Федяковского ли кладбища? – и встал в начале Черниговской. Мы пошли вдоль воды, я старался попадать ногами в стыки между бетонными плитами, но выходило не очень. В такси Серёжа, не дотерпев до дома и стаканов, открыл четвертую бутылку. Облил джинсы и сиденье – к счастью, водитель не заметил.
В подъезде, обыскав карманы и рюкзак, я вспомнил, что ключей по-прежнему нет. Серёжа издал продолжительное: бля-я-ядь. Я собрался с мыслями и нажал на звонок.
Мама открыла минуты через две: заспанная, в одной сорочке. Кивнула Серёже, ничего не спросила. Ушла. Серёжа пошел в туалет отстирывать джинсы, я наконец поставил телефон на зарядку. Просмотрел пропущенные: Полина, мама – ничего интересного. Достал бокалы, отнес их в комнату. Налил себе, выпил. Прислушался: шум воды прекратился. Дошел до туалета, открыл дверь: Серёжа спит на унитазе со спущенными джинсами. Разбудил его:
– Давай-ка домой, хватит сортир занимать.
Серёжа натянул джинсы (пятно, кажется, стало больше), умылся. Сказал:
– Ну нет, я еще ничего.
В комнате он развалился на кровати: приземлил ту самую задницу, которой сидел на лестнице у причала, на пододеяльник. Я немного сумасшедший в этом смысле: не могу, к примеру, лечь в кровать, пока не помоюсь (если это, конечно, не Фарикова кровать и я еще в состоянии помыться), но не стал ничего говорить Серёже. Вино быстро кончилось, Серёжа, сильно пьяный, начал в сотый раз рассказывать про свой страх смерти, про Белову с ее венерическим рассадником, про то, как недавно трахал какую-то бабу в жопу, а после обнаружил, что баба подсунула ему молочко для тела вместо смазки.
– И что? – спросил я. – Бабу не порвал – и ладно.
Серёжа зашумел: как же ВИЧ? как же сифилис? как же, как же? молочко разъедает латекс, вода точит камень – бла-бла. Я успокоил его: хорошо, хорошо; в конце концов, сходи и проверься. Серёжа забормотал, что это еще хуже, что лучше ничего не знать, чем
Я посадил Серёжу в такси, вернулся домой. Собрал осколки, протер лужу на полу, выбросил огурцы. Решил не мыться – завтра все равно менять постельное белье. Заснул – и даже пришел какой-то сон (запомнил чепец Ольги Павловны и кричалки на заднем плане: «МЕ-ТАЛ-ЛУРГ! ХУЙ!»), как вдруг завибрировал у уха телефон: Серёжино такси доехало до Ошарской.
Следующий сон – натурально платоновский. Вечерняя осень, редкие капли, будто слезы. Могила отца: холм расползся от дождей, усыпан мертвыми листьями. Моя рука пробует землю – влажная, теплая, пахнет по́том. Сколько было обещано этой жизни? Сколько ей отмерено после? Я говорю отцу: я с тобой, с тем, кто умер. Я закрываю глаза – и ты здесь, ты со мной. Я открываю глаза – почему тебя нет?
Нарочно это? Или надо плакать?
Был бы я писателем, Марсьенн, я бы не написал о тебе ни строчки. Писатель должен писать о том, что знает, – я же не знаю о тебе ничего.
Гобелен в китайском стиле: усатый дракон, вышитый металлической нитью. Лишенный вкуса набор мебели: диван, три кресла, банкетка, пара стульев. Ты смотришь с недоверием – неужели мы были так пьяны вчера, что не заметили всего этого? Ты решаешь перво-наперво окурить номер, напоить дымом духоту – несмотря на распахнутое окно, в комнате душно, хоть шагай по воздуху. Ты намерена сказать свое слово обивке из бежевой кожи, дубовым доскам пола, звездному глобусу в углу. Дракон улыбается.
– Какой ужас, – говоришь ты, – ковер придется снять.
Ах, Марсьенн, если бы можно было с той же легкостью взять верх над драконом, что внутри нас, свернуть себя рулоном и оставить где-нибудь до лучших времен, до очередной прекрасной эпохи: даст бог, какой-нибудь шорох в этой пустоте, что становится осязаемой, еще хранит следы совершенства, иначе золотой век утерян – ныне и присно и во веки веков. Может, сотканная металлической нитью лента уже склеилась в кольцо, и комната с ее пошлой мебелью, кожей и дубовым полом навсегда застыла в прозрачном кубе вместе с нашими телами – вырванными из привычной среды палочниками.