Всегда что-нибудь случается в час пополудни после скупого удара в колокол, после единственного воскрика птицы в часах. Кто-то поцелует ветром деревья, перетасует толпу у Сакре-Кёр, принесет блюдечко, а в нем счет: становится трудно дышать, когда стараешься понять причину непрерывного движения вокруг, – терраса на склоне Монмартра оборачивается светящейся паутиной из сущностей и связей. Наблюдая за рукой, забирающей со стола блюдечко с тусклыми монетами, вижу всю траекторию, пройденную ладонью от кармана по центру фартука, из которого торчат блокнот, карандаш и открывашка, до рассеченного трещиной края блюдца; вижу сразу тысячу кадров – тысячу рук, исходящих из одного плеча, обернутого рукавом накрахмаленной рубашки. Ты по-прежнему глядишь на башню вдалеке, точно кто-то привязал твою голову к спинке стула, развернутого строго на восемь часов – в сторону Марсова поля; я же восхищенно слежу за тем, как официант, похожий на индуистское божество, выливает остаток бордо в мой бокал, ловит ручником винную каплю, уносит бутылку, оставляя в воздухе, душном, как перед грозой, шлейфы из рук, что повиснут перед моими глазами и не исчезнут, пока не моргну.
Был бы я писателем, Марсьенн, я бы не написал о тебе ни строчки. Писатели вынуждены объяснять, придавать этой жизни какой-никакой смысл. Всякий предпочел бы жизни книгу: жизнь бессмысленна, в ней ничего не объяснено – порой мне грустно оттого, что мы
Фуникулер к подножию холма, такси до Шайо – и снова башня вдалеке, в промежутке между двумя рядами колонн. Тебе душно, ты расстегиваешь пуговицу на блузке – третью по счету. Только ты отходишь к тележке с напитками, я хватаю за локоть девушку с зонтиком, спрашиваю: вам душно? Зонтик испуганно падает, девушка молчит – что же, всё это выдумки, Марсьенн. От рекламы на полях до явленных миру изгибов и форм – всё выдумки и уловки. Я видел в толпе на лестнице пиджак цвета грецкого ореха, я то и дело ловлю взгляд, под которым одна за другой сдались три пуговицы. Мне бы бокальчик бордо, чтобы превратить причал с заполонившими его людьми в разноцветную схему, подобную тем, что висят в вагонах метро. Я бы отыскал его по линии пошлого карминового цвета, увидел бы весь его день, след его тела, остывающий в тысяче точек по проделанному им маршруту, – этакую многоножку, протянувшуюся через Париж. Вы успеваете сказать друг другу пару слов, пока администратор ищет в списке нашу лодку; ты улыбаешься ему, но стоит мне поинтересоваться, с кем ты так мило болтала, выражение твоего лица становится равнодушным:
– Он спросил, где я купила воды.
Мы плывем: две лодочки друг за другом – по восемь стульев из белого пластика на каждой. Ты заняла нам места на носу, откуда так удобно смотреть на Париж, но не разглядеть пиджака цвета грецкого ореха, севшего в лодку позади, – и теперь усыпляешь мою бдительность, восхищаясь всякой набережной.
– Париж совсем другой с воды, – говоришь ты.
Был ли он там, на террасе у Сакре-Кёр? Прятался за папками меню, за напольными пепельницами у перил? Ехал следом на такси?
– Видишь статую на мосту? – спрашиваешь ты.
Мог ли я не заметить его, глядя в окно нашего номера с высоты башни Монпарнас? Стоял ли он в складке портьеры или скрылся в ванной? Пришел он сразу за моим уходом, или же мучил тебя ожиданием, или увязался за нами еще вчера? Может ли быть, что мы, перепив вина, не заметили его, спящего между нами?
– Интересно, обогнем остров справа или слева?.. – гадаешь ты.
Я решаю ударить тебя, сэкономить слова. Красный след на твоей щеке напоминает очертаниями чайку, кружащую над лодкой. Был бы я писателем, Марсьенн… – нет, к черту.