– Он был очень болен, но ты знаешь, конечно, – и он это знал. Где он живет, как давно, на какие деньги – не знал. А о том, что болен, – знал. Он редко говорил об этом, почти не говорил, – и я не говорила. Мы так и не придумали, как об этом говорить, все время откладывали – а теперь уже поздно. Мы все время говорили о другом: рекламу показывают трижды за полчаса, сегодня за ужином две стопки, сигареты подорожали на шесть рублей. Но он не боялся, нет, – и хотел, чтобы я тоже не боялась. А как я могла – у меня ничего не осталось, кроме страха. Я ничего не испытывала – я даже не любила его. Я заботилась, постоянно думала о нем, торопилась домой, звонила – все это выжгло меня изнутри: ну кому придет в голову называть это любовью? Есть еще одно – я никогда не рассказывала. Может, зря я вообще об этом – но отцу теперь все равно. Я сама не сразу узнала: когда ему было десять, его изнасиловали – какие-то знакомые мальчишки. Он потом называл имена – я так никого и не вспомнила: столько лет прошло. В конце улицы была недостроенная школа: они там вечно лазали – я запрещала, но ему разве запретишь? Вернется домой – вся куртка в пыли, в ботинках кирпич. Они его затащили в подвал – и в этом подвале по очереди. Они все были старше – кому-то четырнадцать, кому-то пятнадцать: я так и не поняла зачем. Я не поняла, почему именно его, почему всю жизнь доставалось ему. В начале девяностых школу снесли: там что-то обрушилось, но никто не пострадал. А мне иногда снится этот подвал – хотя я его не видела. Он мне рассказал, когда я в первый раз приехала на зону, а до этого – никому – не могу представить, как он с этим жил. Он ведь и не хотел рассказывать, но там, на зоне, кто-то сидел из тех мальчишек – уже давно не мальчишка, конечно. И не за разыгранное ограбление, куда уж. Он, наверное, насиловал – и не раз. Может, убивал. Он-то заслужил свои восемь лет – или сколько ему дали? – неважно. В общем, он всем растрепал – я сразу с электрички поехала на пустырь, точно искала следы, надеялась доказать. Ну уж нет, я не собиралась молчать – и молчала все это время. Только я помню, как в комнате – после того, как он признался – я подумала, что он совсем другой, какое-то новое, незнакомое собрание мяса и костей. Я сказала ему, что он врет, что никакого изнасилования не было. Он говорил все громче и громче – я понимала это по губам, по лицу: я ничего не слышала – между нами будто было стекло. Я не хотела ни о чем спрашивать, не хотела уточнять: я целую жизнь прожила в бесконечных умолчаниях – мы все так живем. Мы так много знаем друг о друге – и потому избегаем друг друга. Я вот знала про своего деда только то, что он пил и разводил пчел, – и все детство, всю юность тянулась к нему, придумывала, каким он был. Я жалела, что мы встретились от силы два раза: пусть в один из них он назвал меня Любой – мне было все равно. Я давным-давно прочла в какой-то книжке, дескать, тот возвышается над другими, кто делает больше других, – какая же брехня! То и дело я встречаю людей, про которых думала, что они наконец пропали или умерли. Как же редко выходит встретить человека, которого взаправду хочется встретить, – ну зачем, зачем нам это знание друг друга? Каждый раз я приезжала на зону и начинала одинаково: что нового? – а нового – одно старое. Как он там жил между них, если все про него знали? Как он спал по ночам, как дышал рядом с остальными? Неужели всегда был наготове – или вечно в мастерской: с поделками, с одним лишь деревом? Как же повезло ему с мастерской – как беззащитен человек, у которого нет своего угла. Я потом сказала себе: ничего не отменить, оно