Ударяюсь коленом о табурет, чуть не поскальзываюсь на каких-то страницах. Нащупываю выключатель на стене: света нет, но под потолком тяжело вздыхает вентилятор – и вот пропеллер кружится с мерным жужжанием. Привыкаю к сумерку, различаю окно – в массивной раме, с цветным витражом в верхней трети. Еще одно окно – спрятанное за холщовым мешком, как за занавеской, – замечаю чуть позже. В углу между окнами – застывший силуэт: ноги накрест, плечи квадратом – и странный обрыв выше плеч. То ли голова устало повисла на тощей шее – то ли вовсе нет головы. Пестрый отсвет от витража течет по клетчатой спине, выхватывая пятна желтой краски на лопатке; я готов ударить, делаю решительный шаг – и понимаю, что передо мной мольберт, укрытый пиджаком. И все равно отомщу – не мерзавцу, так пиджаку. Тяну за рукав – клетчатая пола, сползая, открывает пейзаж. Тонкая черная полоска земли – и огромное небо в звездах: смотреть в его глубину отчего-то страшно и даже больно.
Внизу, под окном, голоса: трое мужчин – узнаю́ среди них громилу из бистро. Пытаюсь понять, о чем разговор, – смысл тонет в далеких гудках, в нарастающем шуме колес. Двое незнакомцев уходят вперед – громила отчего-то медлит: всматривается в щебень – и вроде прислушивается. Вдруг он разгибается, идет взглядом по окнам – я едва успеваю спрятаться за рамой, едва успеваю спастись. Прижимаюсь щекой к стене, смотрю – минуту, две, пять – на поплывшие ромбы обоев, на прикнопленные к обоям картонки (открытки? напоминания?) – я и сам точно прикноплен.
Минут через десять решаюсь выглянуть в окно: пусто. Уйти не решаюсь: что если он поджидает на лестнице, стоит терпеливо за шторой или в арке. Лучше остаться, переждать ночь. В дальнем углу – между печкой и цинковой ванной – раскладушка: утром все образумится, Марсьенн. Ты снова будешь рядом – мы проснемся в одной кровати: Дюмулен, гратен, рефрен. Стягиваю второй ботинок, опускаю голову на подушку, укрываюсь плащом. Напоследок выхватываю из полумрака случайные, несвязанные друг с другом предметы: поеденная молью ширма, захламленный верстак, ржавый ночной горшок. В печке свистит ветер, под потолком обреченно жундит муха, хворая чайка плачет на карнизе.
Как же я на нее похож, Марсьенн, – несчастная птица об одном крыле: придумал, будто вся безвозвратно ушедшая жизнь еще является моей теперешней жизнью, и зачем-то храню память о полетах в небе, которого уже не существует.
Но утром всё образумится, Марсьенн. Всё образумится. Всё.
Отца не стало в десять лет. Среди кирпичной рухляди и друзей, которым он доверял, – хотя кому он не доверял?.. В детстве он называл себя «всехним приятелем», имея в виду действительно
Недавно бабушке приснилось, что она еще работает в детсаду: накладные, фактуры, графики – и вдруг ее зовут к телефону. Она берет трубку; на другом конце – шум, а затем далекий голос: мама, мне тут плохо, забери меня. Она – тут же тысячу вопросов: где ты? что с тобой? кто тебя обижает? А он твердит: мама, плохо, забери.
– Я две ночи не спала. В церковь сходила, на кладбище съездила – а все равно душа не на месте, все равно думала: я одна во всем виновата. Что, если он действительно мучается, если ему там плохо – еще хуже, чем было тут?
Может, мучается. Может, плохо. Может, даже существует это
Сколько слез пролили герои мелодрам и сентиментальных книжек, жалея о сказанном – или несказанном – на прощание. Сколько нас учили: расставаясь с близкими на секунду, подразумевать, что новая встреча не случится, что секунда – это навсегда. И все равно последние слова – про полтинник на водку и снегопад. А ничего не стоило соврать: сказать, что люблю, что буду скучать – до следующего свидания, где бы оно ни произошло и какую бы долгую жизнь не пришлось прежде осилить.
(Мне тоже снилось, как отец звонит откуда-то издалека – сквозь помехи и эхо чужих голосов. Я убеждал его, что все это бессмысленно. Нам больше не о чем говорить. Нам больше не нужно говорить. Любые комбинации слов уже испробованы. Слова больше не складываются в нас, в наши редкие беседы, в давнишние прогулки, в обиды и напрасные ожидания, в самосвалы и оладьи. Все оладьи, полтинники и мизинцы – просто вешки на обочине, напоминающие об одной-единственной жизни. Но зачем о ней вспоминать?)