Больная лошадь – она была с внутренней стороны – вязла в глубоком снегу среди камней. Оливер стегал ее, стегал, стегал – ну как он может, ну как? Сюзан вскрикнула и ухватилась за его руку с хлыстом; он стряс ее с себя, даже не глядя. Левые колеса вздыбились, взгромоздились на камень, рухнули вниз, взгромоздились опять; коляска накренилась так, что Сюзан повисла в дикой боязни сползти прямо под копыта и колеса дилижанса. Рука Оливера метнулась вбок и схватила ее. Она снова вскрикнула; воздух расперло от звука, как от сильнейшего ветра. Пар из конских ноздрей – стук и нарастающий грохот – близкий, тугой, промахивающий безголосый шум – и дилижанс пронесся почти вплотную, казалось, выставь она руку, ее бы оторвало. Из грозно прогромыхавшей тени она успела выхватить взглядом тощее лицо возницы, крючковатый нос, напряженную фигуру, упертые в бортик ноги, натянутые до металлического звона вожжи. И увидела его странную, маленькую, оскаленную улыбку.
Все еще не отпуская Сюзан, сильно подавшись к возвышающейся скале, как моряк налегает на борт при боковом ветре, Оливер переехал последний камень и вывел коляску на бугристое расширение дороги. В воздухе еще стоял жаркий лошадиный дух, смешанный с запахом от искр, высеченных из камней шинами. Шум дилижанса утихал позади них и ниже. Они обернулись посмотреть, как он удаляется.
– Боже праведный, – сказал Оливер и опустился на сиденье рядом с ней. – Ты как, ничего?
– По-моему, да.
– На волосок.
Сюзан страдальчески смотрела на больное животное, едва стоявшее на ногах; она видела глубокий трепет, пробегавший от бабки до колена. Морда лошади пошла вниз до самой земли, она содрогнулась и начала оседать. Оливер мигом с размаху огрел ее хлыстом, хлестнул другую, соскочил на землю и хлестал, хлестал. Гнедая напряглась, шатко переступила, вороная дернула ее вперед, и коляска мучительно поползла вверх. Сюзан сидела побелевшая и дрожащая, она ненавидела его жестокость, ненавидела боль и изнеможение умирающего существа, ненавидела бессердечные горы и весь свирепый Запад.
В этом месте в воспоминаниях бабушки появляется довольно высокопарный пассаж:
Горы Великого Водораздела не рождены, как мы все знаем, лишенными деревьев, хотя мы, думая о них, всегда представляем себе вершины, лежащие выше лесов и убеленные вечными снегами. Путь этих гор пролегает то вверх, через древние лесные чащи, то вниз, в каньоны с их сетью водных потоков, они то медлят в маленьких долинах, подобных драгоценным камням, то маршируют под громкую музыку ветров по высоким плато, но все эти эпизоды дольнего мира остаются позади, когда горы начинают обнажаться для встречи с небесами: как святые былых веков, они в одиночестве, отринув все обстоятельства, восходят к своему преображению.
Я поневоле читаю это не только как набор литературных красот; мне хочется видеть здесь осознание западной необходимости, хочется видеть нечто более глубокое, чем пейзаж. Что‑то должно было подсказать ей, когда они тащились через вершину и вниз, к заведению под вывеской “Георг Английский”, что для встречи с небесами принуждены обнажаться не только горы, но и людские характеры. Никакой Томас Хадсон, должна была она понять, при всей его воспитанности, честности, прямодушии и тонкости чувств, не привел бы эту умирающую лошадь в движение так быстро, чтобы их жизнь была спасена, и не сумел бы заставить ее перевезти их через вершину туда, где можно было получить помощь. Едва она перестала кричать и тянуть мужа за твердую руку с хлыстом, как почувствовала стыд. Именно эту физическую готовность, способность сделать в критическую минуту ровно то, что необходимо, она больше всего в нем уважала; это качество отличало его от всех знакомых ей мужчин. Вспоминая тот эпизод много лет спустя, она косвенно признаётся ему в уважении, на которое тогда, придя в расстройство, поскупилась.
Даже ее проза обнажается: на остаток пути до Ледвилла ей хватило полудюжины строк.