Если они разглядывали дам, то одна дама разглядывала их. Она видела все и многое из всего зарисовала; ее альбомами, если бы они сохранились, я бы дорожил. Я знаю только, что ими восхищался Томас Хадсон и что их хвалили Уинслоу Хомер и Джозеф Пеннел[114]
. Даже тем двум дюжинам ксилографий, что родились из альбомов, присущи огромное разнообразие и живость: вот Толука, чей силуэт сохранился с шестнадцатого века, с ее колокольнями, плоскими крышами, черепичными куполами и кипарисами; вот индейские хижины, перед которыми женщины выложили на полотенцах, придавив их камнями, пульке[115], тортильи[116] и фрукты для подкрепления путников; вот вьючные мулы и ослики, похожие на тех, что она рисовала в Нью-Альмадене; вот повозки со сплошными деревянными колесами, запряженные волами; вот индейцы в сандалиях, гнущиеся под стофунтовыми мешками с camotes[117], или под башнями из глиняной посуды в веревочной обвязке, или под тюками циновок; вот стада черных свиней, их гонят свинопасы в накидках из сухих кукурузных листьев, по виду и шелесту – прямо‑таки ходячие кукурузные снопы. Шатко бредя темным вечером в одну из гостиниц с их голыми комнатами, она каким‑то образом сумела задержаться и набросать аркады и дворики. Поднявшись в три, стояла в полной темноте в арочной галерее на втором этаже, дожидаясь, чтобы внизу начали выводить и запрягать мулов при свете факелов из сизалевого каната, обмокнутого в смолу.Она была не один сплошной глаз, но и сердце, и порой они враждовали. Терпеливые индейские женщины, несущие младенцев, подвешенных в rebozos
[118], мужчины, сгибающиеся под тяжестью ноши, казалось ей, ждали, чтобы в них вдохнули душу. Собор, возвышающийся над скоплением хижин, ранчо, чей каменный водопровод соперничал с большим севильским акведуком, рождали в ней стыд за собственное наслаждение живописностью, стоившей невыносимых трудов. В Мараватио она видела бой быков и испытала отвращение, но наброски все равно сделала.В два часа ночи, после двадцати трех часов дороги, они прогрохотали по тихим улицам Морелии, миновали, как она услышала от спутников, парк Сан-Педро и въехали во двор отеля “Мичоакан”. Вышел сонный mozo
и увел мулов, в дверях улыбалась сонная горничная, а в вестибюле их встретил высокий мужчина в американском деловом костюме и подал им визитную карточку: дон Густаво Валькенхорст. По-английски с немецким акцентом и испанскими оборотами, выражением бледных, немного навыкате, глаз словно предлагая им обратить внимание, как хорош он в роли гранда-космополита, который дома где угодно и с кем угодно, он сказал, что ждал их только чтобы поздороваться и не будет навязывать им свое общество, когда они – особенно сеньора – так утомлены. Он взял на себя смелость заказать для них номер и легкий ужин. Завтра, когда они отдохнут, он, если они не против, их посетит. Он и домоправительница, сестра его дорогой покойной супруги, сочтут за честь, если сеньор и сеньора Уорд станут на время их пребывания здесь гостями у них в жилище – в Каса[119] Валькенхорст. А теперь, с их позволения, он удалится. До завтра. Спокойной ночи. Он надеется, что номер их удовлетворит. Он особо позаботился о том, чтобы они получили лучшее из имеющегося в этом плохоньком отеле.Он ушел, водрузив шляпу на напомаженную голову. Горничная отвела Оливера и Сюзан, у которой плыла голова и подкашивались ноги от усталости, в обширный номер с плиточным полом и кроватью о четырех столбиках, богатством резьбы похожей на алтарь. Mozo
принес их вещи, горничная принесла заказанный доном Густаво легкий ужин: холодную курицу, холодную ветчину, хлеб, сыр, клубнику, лепешки с соусом гуакамоле, апельсины, крохотные бананы, пиво “Пуэбла” и охлажденную бутылку французского белого. Они жадно принялись за еду, глупо улыбаясь друг другу и вытягивая шеи, чтобы оглядеть углы огромной комнаты. Сквозь открытую дверь балкона на них мягко дышала ночь.– Ну, зэньора Уорд, – сказал Оливер. – Вы, мнэ стаёт-тся, прит-томились.
– Я полумертвая.
Она сбросила туфли, и ее ступни в чулках чувственно скользили по прохладным плиткам. Комната, еда, тайные мягкие дуновения с балкона – все это давало такую прохладу, такое изобилие после скрипучего, тряского, пыльного, жаркого дилижанса, что она прослезилась от счастья. Бокал вина ударил ей в голову. Полураздетая, она опустилась на кровать, прислонилась к валику и подушке и позволила Оливеру очистить ей апельсин и налить еще вина. Ножка бокала в ее пальцах выглядела хрупкой, как соломинка; в вине, мигая, колыхались свечи.
– Но боже мой, как непохоже на Ледвилл! – сказала она.
– Да, пожалуй. Хочешь тут остаться, или примем предложение нашего напыщенного друга дона Густаво?
– Как мы можем отказаться? Пусть он и напыщенный, но такой
учтивый, правда? И все они. Даже индианка, когда подает тебе тортилью на ладони, словно движение в танце совершает. И голоса у всех такие мягкие. Они как будто родились с хорошими манерами.