Она отправилась на второй этаж работать, а я остался на веранде – смотрел на розарий, смотрел поверх обширной дедушкиной лужайки, и на душе у меня было муторно, муторно, муторно.
До сих пор реконструировать бабушкину жизнь я мог играючи. Из ее писем и воспоминаний я получал и событие, и интерпретацию. Но теперь я дошел до места, где она на меня не поработала и где мне уже не до игры. Я не только не хочу, чтобы эта история приключилась, мне еще и надо ее сочинить – ну, частично. Я знаю только лишь
Во-первых, в бабушкиной переписке с Огастой – трехмесячный пробел. Со второго июля по конец сентября 1890 года только одна короткая записка, отправленная между поездами с чикагского вокзала. Если другие письма за этот промежуток и существовали, то они уничтожены либо Огастой, либо самой бабушкой, когда ей все вернули после смерти Огасты. Что же касается воспоминаний, то этим бедственным и скорбным месяцам в них посвящена всего одна мало что объясняющая фраза.
Я любил бабушку, и любящий внук во мне доволен, что я не вижу ее терзаний. Как ее биограф, причем биограф, не лишенный личного мотива, пытающийся проникнуть в средоточие беды, о которой я все время знал, но которой никогда не понимал, – я в тупике. Именно там, где ждал яркого света, – двусмысленный полумрак. В самой сердцевине Сюзан Уорд, за ее сдержанностью и стоицизмом, там, где я надеялся ясно ее увидеть и чему‑то от нее научиться, – всего-навсего желтоватый конверт с ксерокопиями газетных заметок, которые порождают больше вопросов, чем дают ответов. Я с боем прокладываю себе путь среди великанов и колдунов, прохожу над бездной к ее замку по лезвию меча, спускаюсь вперехват в каменный колодец, где она заточена, – и вместо награды, живой женщины, вижу там скелет с загадкой промеж ребер.
“Не рассказывайте мне слишком много, – сказал якобы Генри Джеймс, когда некая история колыхнула его паутину и посулила сюжет для прозы. – Не рассказывайте мне слишком много!” Но он не был биографом, и то, что он делал, не затрагивало его лично. Он мог изобретать, сообразуясь с логикой ситуации. Мне же приходится изобретать, сообразуясь с совокупностью удручающих фактов, которых лучше бы не было. Если бы Шелли разложила для меня эти ксерокопии в хронологическом порядке, я бы, возможно, сумел заняться ими по‑деловому, но я их Шелли не показывал. Проглядел их, когда они пришли, с жадностью вора, подсчитывающего добычу, а потом засунул обратно в конверт, не желая превращаться в детектива, смотрящего в щелку, чего они, похоже, требовали.
Но если этого не делать, то что мне делать? Прекратить? Она, эта женщина, поддерживала во мне жизнь все лето. Я был ее приватным волком-оборотнем. Я знаю, кроме того, что, не желая выставлять на свет ее беду, я не ее берегу, а себя. Какой смысл беречь женщину, которой больше тридцати лет нет на свете? Так что примусь‑ка я за это, как гадают на картах. Начну сверху этой маленькой колоды газетных заметок и пойду вниз, воспринимая то, что они мне говорят.
Прежде всего – очень короткий обведенный карандашом абзац в колонке местных новостей за 22 июля 1890 года. В нем говорится, что миссис Оливер Уорд отправляется в этот день со своим сыном Оливером-младшим и с дочерью Элизабет на Восток посетить родственников и доставить юного Оливера в школу в Нью-Гэмпшире.
То ли из‑за того, что читателям и так было хорошо известно, как обстоят дела в семье Уордов и у канала “Лондон и Айдахо”, то ли из некоего сочувствия, по доброте душевной, автор колонки этим и ограничился, умолчав о событиях, которые две недели были главными городскими новостями. И мгновенно, простым этим сообщением об отъезде Сюзан, он ставит передо мной вопрос, на который невозможно ответить, обращаясь к каким‑либо известным фактам.
Из позднейших писем я знаю, что бабушка привезла моего отца в Школу святого Павла приблизительно первого августа, за месяц с лишним до начала занятий. Бойсе они покинули 22 июля, дорога через континент – это несколько меньше недели, и, значит, она прежде, чем отправиться с ним в Конкорд, могла провести в Милтоне всего два-три дня.