– Я три раза это проделал. Даже старик Эшбернер признал, а он осторожный – пока палец в огонь не сунет, не скажет, что он горячий.
– Теперь мы сможем купить наш мыс.
– Теперь нам сидеть и ждать. Я только его
– Дала бы ему их немедленно.
– Ну, ты ведь жена этого инженера. Ни один сан-францисский банкир так легко не раскошелится. Я не очень‑то умею убеждать да уламывать.
– Но тебе все удастся, душа моя. О, ну до чего же чудесно! Я горжусь тобой. Я знала, что тебе удастся. Разве ты не рад сейчас, душа моя, что мы не поехали в Потоси? – Ребенок вздохнул и пустил слюни у ее груди. – Погоди, – прошептала она. – Дай я с ним закончу.
Он свисал у нее с груди, как спелый плод, готовый упасть. Глазки закрылись, открылись, снова закрылись. Когда отняла его от груди, он пустил по подбородку молочные пузыри, и она, вытирая, журила его, называла свинкой. Он очень легко срыгивал, это не взрослая рвота, когда прошибает холодный пот. Тут не было ничего болезненного, из него выходило с такой же легкостью, с какой входило. Словно он еще не отвык от материнского кровотока, втекающего в него и вытекающего, питающего его так же, как море питает актинию на скале. И ее кровь все еще помнила его: что ее разбудило сегодня утром – может быть, не крик ребенка, а его
Раскладывая у себя на плече сухой подгузник и приподнимая ребенка, она обратила на Оливера, все еще смотревшего на нее, взгляд, который, она думала, должен выразить торжество и поддержку. Выше и выше, к звездам! Но его глаза сияли навстречу, лицо было полно не очень‑то терпеливого ожидания. Еще один голод требовал утоления. Как странно сотворила нас природа, подумала Сюзан в смятении. Она, пожалуй, предпочла бы оставаться перед ним в том же положении, являть собой идеализированный образ материнской заботы – но ее кожу, когда она ходила с ребенком взад-вперед, покалывало от прикосновения его глаз, она чувствовала податливость своей плоти без корсета под ночной рубашкой, сполна понимала соблазнительность своей босоногой ходьбы.
Младенец изогнулся, и она отклонилась назад, посмотрела ему в глаза. Темная голубизна. Знают они ее или нет? Конечно, знают; он улыбнулся. Или газы беспокоят? Он приподнял голову на некрепкой шее и попытался сосредоточить взгляд поверх ее плеча на том месте, где он только что был. (Так рано – уже не прочь посмотреть исторически.) Из него исторглась могучая отрыжка, голова шатнулась из‑за отдачи.
– Ну вот! – тихо рассмеялась она. – Теперь нам хорошо.
Она поднесла его к окну и распахнула раму, чтобы показать ему утро и отсрочить то, что ждало ее, когда она обернется. За окном стоял всегдашний туман, белый и непроницаемый, как сон. Дальше мокрого кровельного гонта, за край которого то ли свисал, то ли стекал призрак плетистой розы, не видно было ни силуэтов, ни масс, ни направлений, ни расстояний. Мир, насколько он был для нее обозрим, то есть футов на пятнадцать, пропитывала влага; Сюзан дышала чем‑то средним между насыщенным водой воздухом и разбавленной воздухом водой. Неторопливо, величественно капало. Лист герани, приклеившийся к неровной и загрубевшей от времени древесине наружного подоконника, скопил в своей чашечке миниатюрную линзу, блестящую ртутным блеском, и в ней, придвинувшись, она увидела собственное лицо, крохотное, будто семечко травы. Другое лицо появилось рядом, рука обняла ее за талию. Ее пробрала дрожь.
– Здорово, старина, – сказал Оливер ребенку. Наклонился, выглянул в окно. – Густо как, ни зги.
– Я люблю, когда так, – сказала Сюзан. – Люблю в известной мере. Хотя и пугает немного. Словно каждое утро мир сотворяется заново. Все только еще предстоит, слово не произнесено. Как будто стоишь перед выбеленной доской, и тебе надо нанести на нее рисунок. Сколько бы раз я ни видела, как это происходит, никогда не могу быть уверена, что это произойдет снова. Чудится, будто всматриваюсь в нашу жизнь, и в ней такая же смутность и неясность, как здесь. Но теперь цемент все изменит.
– Не уверен, что сквозь цемент лучше видно, чем сквозь туман.
Но поддразнивать ее сейчас, такую счастливую, было бесполезно. Вот они стоят, думалось ей, семья в ее классическом виде, и глядят из своего убежища в смутную, но полную надежд неизвестность. Без сомнения, она соотнесла окно, перед которым они стояли, с одним из “волшебных окон” в китсовской “Оде соловью”. Слышен ли был ей шум “грозных морей”? Трудно представить себе, чтобы в бабушке в важный момент ее жизни не пробудились стихи, которые они во множестве читали с Огастой.