Из простой деревянной дудки кавала летели звуки, в которых жила вся притихшая природа, трепетный свет и магия лунной ночи. Сюда же вплетались возникшие из потайных недр подсознательного былые юношеские порывы музыканта, где мерцал серебристый сноп воспоминаний о всех минувших бедах, о пережитых печалях, об отвергнутой любви и о разбитых надеждах.
Я слушал, и даже в моей детской душе вспыхивало прозрение неизбежности конца для человека. Но рядом с этим тлела и примиряющая мысль, что нет основания считать себя существом более высшим, чем, например, полевой кузнечик, — и ты, как он, явился в этот мир, чтобы прочирикать свою песенку во славу жизни и исчезнуть навсегда.
НИНКА
С ней были мы и родственники, и соседи, и овец дружно пасли мы вместе в те ранние детские годы, что провел я в селе. Белокурая растрепанная шалунья, она дальше всех мальчишек, своих сверстников, кидала гибкую палку, залезала на самые верхушки деревьев за вороньими гнездами, лихо оседлывала круторогих баранов и черных буйволиц — исцарапанная, оборванная, с горящими глазами; смех-звоночек всегда выдавал нам, где бродит ее стадо.
Шагая вдоль сельских плетней, я прикидывал, сколько лет мы не виделись:
— Двадцать пять… двадцать восемь… Не может быть! — не верил я своим собственным подсчетам. — Неужели и вправду прошло тридцать лет?
Я спрашивал себя, узнаю ли ее, и с улыбкой, навеянной далекими воспоминаниями, отвечал себе:
— Да разве можно ее не узнать?
Ведь из всех девчонок в деревне только у нее были такие глаза-незабудки, только ее голос прозрачно журчал, словно скрытый в лесной чаще ручеек, только она умела, покрикивая на парней, так «страшно» хмурить брови:
— Васко! Слышишь, Васко? Принеси воды холодной! Да поторопись, чтобы не согрелась! Я хочу ледяной, слышишь?
И Васко, или Стоян, или Цанко, или Петко хватал кувшин, отшагивал по жаре больше двух километров к Лаловой ложбине, спускался по скользким камням на самое дно оставшегося без ведра колодца и набирал воды, стараясь не поднять мути.
— Узнаю, сколько бы лет ни прошло!
Когда я подал голос у калитки, из дома вышла старая, морщинистая, сгорбленная женщина и, остановившись на крылечке, некоторое время всматривалась в меня. Она невольно потянулась поправить платок на голове, и вдруг брови ее «страшно» — как когда-то — нахмурились.
— Неужто ты?
— Я, Нинка!.. Придержи собаку.
— Ну, входи, входи! — воскликнула она с чуть заметным следом былой певучести в голосе, но все так же властно, как прежде, и пошла мне навстречу. — Не видишь разве — собак нет!
Она сошла по ступенькам крыльца, но сейчас же остановилась и, сложив руки на переднике, поджидала меня.
— Господи, да как же ты постаре-ел! — устало всплеснула она руками, и лицо ее стало еще старообразней.
Натянувшаяся на скулах кожа лоснилась, губы были бледны до синевы, из-под головного платка выбилась прядь поседевших, серых, как шерсть, волос.
— Ну, добро пожаловать… — всхлипнула она, подавая мне руку, и я почувствовал в своих пальцах шершавую ладонь.
То ли ей стало жаль меня, старика в тридцать девять лет, то ли просто так — от наплыва воспоминаний, но глаза ее наполнились слезами, и она заплакала.
— Ну идем… идем в дом, чтоб эта музыка заглохла; как услышу ее, будто небо на меня рушится.
И она метнула взгляд на отдаленный майдан, где молодежь плясала хоро. Предвесенняя тишина была так глубока, что звуки медных труб словно падали в пустоту и даже частые переливы кларнета доносились к нам через дол.
Дом был старый, крытый позеленелыми плитами, обычный вранякский дом, с деревянными сенями — «езлыком», полутемной «кыштой» и светлой комнатой — «собой», с очагом в «кыште», закопченной полкой для посуды и «патом» — низкими полатями, на которых спят все домочадцы.
Внутри было выметено и прибрано, насколько можно прибрать в комнате с земляным полом, где в одном углу насыпан овес для посева, в другом стоит ткацкий станок с шерстью, а возле ржавой жестяной печурки лежит куча щепок и обглоданных скотиной кукурузных стеблей.
Я присел на край полатей, рядом с ворохом пеньки, а Нинка придвинула к печке трехногую табуретку, чтобы время от времени подбрасывать в огонь щепки.
— Вот стряпаю, — объяснила она. — Он-то на виноградник уехал, с сыном. И двух цыган еще прихватили, а я сижу, жду. Воскресенье не воскресенье — он все в поле…
«Он» — это Цеко, муж Нинки.
— Зато хоть можно посидеть да побеседовать… Про то, про наше, — добавила она, и тень былой задорной улыбки стянула лоснящуюся кожу на ее скулах.
Она прищурилась, потом подняла на меня посветлевшие глаза.
Какими чужими казались они на увядшем лице!