— А что это за люди? Люди вроде меня, которые не любят евреев? Или вроде Геббельса, которые отправляют их в газовые камеры? Или те люди, перед которыми я заискиваю, выбирая — как вы так вежливо, корректно и церемонно сформулировали в «Инквайери», — выбирая «публику», вместо того чтобы, как вы и Флобер, выбирать читателей. Мои расчетливые псевдолитературные выходки и ваша кристально чистая душа критика! И вы еще называете Фелта злобным и мерзким! То, что в Фелте — мерзость, в Аппеле — добродетель, у вас все одна добродетель, даже когда вы приписываете кому-то бесчестные мотивы. А потом в своей кровожадной статье еще имеете наглость называть мои нравственные установки «высокомерными». Моим грехом вы считаете то, что я все «искажаю», а потом искажаете мою книгу, чтобы показать, как она все искажает! Вы извращаете мои намерения и меня же называете извращенцем! Вы со всей своей многотонной серьезностью наваливаетесь на мою комедию и превращаете ее в фарс! Мои грубые, злющие фантазии и ваши благородные гуманистические установки! Я продался потребителям порнокультуры, а вы — ревнитель веры! Западной цивилизации! Великой традиции! Серьезной точки зрения! Как будто серьезность не может быть глупой! Вы с вашими ублюдочными нравоучениями, вы когда-нибудь смотрели на мир, не вынося нравственных оценок? Сомневаюсь, что вы вообще на это способны. Все вы, незапятнанные, благородные, бескорыстные, верные, ответственные, возвышенные евреи, добропорядочные ответственные граждане, у которых болит душа за весь еврейский народ, которых беспокоит будущее Государства Израиль, — вы рисуетесь своими добродетелями, как бодибилдеры — мускулами! Милтон Аппель — Чарльз Атлас[36] добродетели! О, как блаженна столь трудная роль! И как вы ее исполняете! Даже надеваете личину скромности, чтобы сбить нас, тупиц, со следа. Я «модный», а вы — на века. Я валяю дурака, вы
— Мистер Цукерман, вы вольны думать обо мне что пожелаете, и мне придется с этим жить, так же как вам приходится жить с тем, что я сказал о ваших книгах.
Ах, будь ему четырнадцать лет, будь он Гилбертом Карновским, он бы предложил ему взять то, что ожидает евреев, и засунуть себе в задницу. Но ему было сорок, и он был Цукерманом, поэтому, продемонстрировав, пусть лишь себе, разницу между персонажем и автором, он повесил трубку и обнаружил, что боль никуда не делась. Встав на заваленной бумагами кровати, вскинув кулаки к потолку темной каморки, он заорал, завопил, потому что понял: позвонив Аппелю и дав волю ярости, он почувствовал себя только хуже.
4. Горение
Двойная порция водки на взлете, затем, над какой-то водной артерией Пенсильвании, три затяжки травой в туалете самолета, и Цукерман перенес полет вполне терпимо. Боли не больше, чем если бы он сидел дома и ничего не делал, только пестовал свою боль. А каждый раз, когда решимость его покидала и он объяснял себе, что убегает, поддавшись идиотскому порыву, убегает к чему-то, что не обещает облегчения, убегает от того, от чего не скроешься, он открывал буклет медицинской школы и перечитывал таблицу на странице 42, где описывались по дням занятия, ожидавшие студентов-первокурсников.
Начало занятий в восемь тридцать, пять раз в неделю, с биологии 310/311. С девяти тридцати до полудня — практические занятия в клинике 300 и 390. Час на обед, а затем с часу до пяти ежедневно — анатомия 301. Вечером — домашние задания. Дни и ночи, заполненные не им и тем немногим, что он знает, а ими и тем, чего он не знает. Он перешел к описанию занятий в клинике, 390.