А вот у Анны-Марии кончина была неспокойная. И семья наша не была с ней: она оказалась слишком далеко, а у всех были свои дела. Она сильно страдала. Покинув старенький провинциальный театр Плесси-ле-Водрёя, Анна-Мария услышала аплодисменты миллионов людей, миллионы сердец бились с ней в унисон, а в нью-йоркской больнице она оказалась совсем одна. Клиника была, возможно, самой дорогой. Но она в ней была совсем одна. Она очень обрадовалась моему приезду. Протянула мне свои знаменитые руки, иссохшие за несколько месяцев, и прошептала на выдохе, что хочет умереть в Сан-Франциско — она произнесла «Фриско», как в плохих романах, — или в Лос-Анджелесе, или в Санта-Барбаре, где у Мишеля с Анной был дом. Она плакала — и она тоже. Ей хотелось еще солнца, шампанского, шума, аплодисментов. Думаю, ей нравилась такая жизнь, и она получила от нее все. А это уже немало. Но расставаться с жизнью ей не хотелось. Выйдя из ее палаты, я встретился с врачом и двумя санитарками. Они восхищались Анной-Марией. И были очень огорчены ее состоянием. Я спросил, возможно ли выздоровление. Они сказали, что сомневаются. И, похоже, они не считали, что этого следует желать. Я сказал, что она хочет уехать в Калифорнию. Они нашли идею удачной. Я вышел на улицу, где шел проливной дождь. На душе у меня было тяжело.
Анна-Мария протянула еще довольно долго. Даже вышла из клиники. И ей даже предложили роль в одном второразрядном фильме. Правда, роль выжившей из ума старухи. Она сомневалась, соглашаться ли, но проблема разрешилась сама собой: она скончалась от сердечного приступа во время раута на вилле Фрэнка Синатры в Голливуде. Окружающие сначала даже не знали, что делать с телом среди шампанского и икры. В конце концов, перевезли ее, уже бездыханную, в ее спальню в Беверли-Хиллз. Поклониться праху пришли пять-шесть человек, в том числе Мишель и Анна. Похоронили ее в Калифорнии под своим звучным псевдонимом, так что наша фамилия на ее могиле не запечатлена.
В том году, 1 ноября, в день поминовения усопших, на кладбище в Русете, куда были перенесены останки дедушки и Филиппа, встретились несколько человек. Отслужили молебен за упокой души умерших членов семьи и поименно, как выразился настоятель, моего деда, тети Габриэль, Юбера, Филиппа и Анны-Марии. Из тех, кого мы знали, многих уже не осталось в живых. Дядя Поль, Урсула, мой двоюродный брат Жак уже как бы отошли в предысторию. У Вероники родился мальчик, тот самый, о котором она сообщила его прадеду в день нашего отъезда из Плесси-ле-Водрёя. Она назвала его Полем, в честь отца Жака. А 2 ноября мальчику исполнилось десять или даже, скорее, одиннадцать лет. Ему мало что говорят кризис 1929 года, смелые начинания на улице Варенн и даже смерть Жака, его деда. Как это было уже далеко! Даже сын Клода и Натали, которому на три года больше, с трудом разбирается среди всех этих имен людей, которых он не видел в лицо. В свое время дедушка часто перечислял нам имена двух своих бабушек, четырех прабабушек, восьми… и так далее, до седьмого и восьмого колена. Между двумя пасьянсами и двумя визитами г-на Машавуана или настоятеля Мушу это было одно из любимых его развлечений тех мрачных и славных дней в Плесси-ле-Водрёе. Маленький Поль и его ровесник Ален, сын Клода, — между ними есть некая генеалогическая тонкость, которую дедушка с удовольствием называл расхождением поколений, — с трудом вспоминают имя Урсулы фон Витгенштейн-цу-Витгенштейн, их тетку или двоюродную бабку, равно как и имя бабушки или прабабушки Габриэль Реми-Мишо. В их оправдание надо признать, что подноготная истории вообще всем дается с каждым днем все труднее. Семья несет потери не только из-за кончины людей. Уже мало что осталось от двойного брака, имевшего место в Плесси-ле-Водрёе: Жан-Клод уже развелся, а Вероника вот-вот разведется. У меня такое впечатление, что и тот, и другая довольно скоро вступят во второй брак. Развод стал одной из составляющих общественной жизни, какими в прошлом были, скажем, псовые охоты или визиты кузин из провинции. Так что генеалогическое древо будет все больше усложняться с ветвями, сходящими на нет, и взаимозаменяющимися ответвлениями. На церковной паперти я с удивлением услышал, как Клод говорит мне на ухо, что во времена дедушки в Плесси-ле-Водрёе мы никогда бы не увидели ничего подобного. Я с удивлением посмотрел на него: революционер, почти коммунист, тоже постепенно превратился в старика-консерватора. Время, летящее надо всеми, переворачивает даже перевороты и разрушает даже разрушенное. Все сдвигается, даже само движение. И из-за этого в этом волнующемся и вместе с тем неподвижном мире все и всегда, в конце концов, преобразуется, и ничто никогда не меняется.