творение преиспещрено словами еврейскими, греческими и латинскими, так что
для не знающего этих языков смысл этой книги делался решительно
недоступным. Я помог в этом отношении покойному, и вот в каких словах
благодарил он меня за это: "Благодарю вас душевно за труд, который вы на себя
взяли и который так совестливо исполнили. Ваши замечания на Штира тем более
заставляют меня желать, чтобы вы занялись пересадкою этого плодоносного
дерева на нашу русскую почву. Штир -- чистый, глубокомысленный и
глубокоученый христианин, что в его словах не сходно с нашим исповеданием, на
то можно указать с надлежащим опровержением; но то, что в нем со всеми
исповеданиями согласно, то будет для нас сокровищем; и вы сделаете большое
дело, сделав это сокровище доступным нашим русским, православно-верующим".
На мои возражения против этого предложения В. А. отвечал мне следующее:
"Благодарю вас за ваше письмо, в котором вы с такою основательностию
выражаете свое мнение о книге Штира. Я с вами во всем совершенно согласен. Но
я и не полагал, чтобы Штира можно было перевести вполне на русский язык. Я
думал только, нельзя ли у него извлечь многое, могущее быть весьма
назидательным для православных читателей. Самое необходимое для сохранения
нашего чистого православия состоит в том, чтобы не вводить никаких
самотолкований в учение нашей церкви: авторитет ее должен быть без апелляции.
В этом отношении должна действовать одна вера, покоряющая разум. С другой
стороны, этот покорный разум должен вводить веру в практическое употребление
жизни; без этого введения веры в жизнь не будет живой веры. Вот чего бы я
желал для большего, действительнейшего распространения чистого православия,
дабы оно, проникнув все действия ежедневной жизни, было источником,
оживлением и хранением нравственности домашней и публичной. Мы видим, что
здесь, в Германии, от Дерзкого самотолкования произошло безверие3, но от
нетолкования происходит мертвая вера -- почти то же, что безверие; и едва ли
мертвая вера не хуже самого безверия! Безверие есть бешеный, живой враг: он
дерется, но его можно одолеть и победить убеждением. Мертвая вера есть труп;
что можно сделать из трупа?"
Не раз эта же тема была предметом наших разговоров с покойным.
Жуковский был христианином не столько по убеждению (ибо, как он часто сам
говорил, богословию он не учился), сколько по сродному его сердцу чувству ко
всему духовно-изящному и божественно-высокому. Поздно, быть может, для него
развилось в нем чувство глубокого убеждения в нужде веровать и умом; но его
мягкой душе нетрудно было преклонить разум в послушание веры. Как часто
выражалась эта внутренняя борьба его с естественным человеком в нем самом в
непритворных, искренних вздохах о потерянных годах беспечной молодости! Он
всегда говорил, что жить душою он начал только с той поры, как вступил в
семейный круг. Его прошедшее, столь обильное полезною и высокою
деятельностию, пред взором возродившейся внутреннею жизнию души его было
слишком незначительно для того, чтобы на нем утвердить лестницу к пределам
чистого созерцания духовного, к которому ведет одно христианство. Но зато он
умел и смирять себя. Раз я застал его с катехизисом в руках. "Вот, -- говорил он
мне, -- к чему мы должны возвращаться почаще. Тут вам говорят, как дитяти:
слушайся того, верь вот этому! и надо слушаться!" "О, авторитет великое дело для
человека! -- повторял он нередко. -- Что такое церковь на земле? Власть, пред
которой мы должны склонять свою гордую голову. Мы должны быть пред нею
все как дети!" Напрасно иногда я старался наводить его на ту мысль, что для
бытия церкви на земле есть и другие высшие основания, кроме одного испытания
послушания людей. Он всегда останавливал меня словами: "Без послушания
нельзя жить на земле!"
Но так строг он был только для себя. Во всяком другом он уважал
убеждение. С его добрым сердцем несовместно было навязывать другому мнение,
которого тот не имел по внутреннему убеждению в противном. Это доказывалось
столькими опытами из его домашней жизни. Рассказывает же его человек,
служивший при нем до последней минуты4, что он после самого строгого
выговора за ту или другую неисправность подзывал его к себе и с ласкою друга
укорял его за то, что он не возражал ему ничем. "Ведь вот ты, братец, смолчал; а
глядишь, я и не совсем был прав. Зачем же ты не сказал мне ничего в ответ?" Но
еще более ценил он убеждение в других, когда дело касалось внутренних
верований человека. В последние дни его жизни готовилось ему самое радостное
событие5 в его семействе, которым он не успел насладиться, но радость близкого
исполнения оного он взял с собою во гроб. Событие это было следствием долгой
внутренней борьбы любимой им особы. Он страдал вместе этою борьбою, но его
уважение к самому характеру этой священной борьбы, место которой есть
святилище души, не позволяло ему положить на весы колебавшихся мнений
полновесную истину его собственных убеждений, которая одна решила бы участь
избрания. "В деле веры, -- писал он мне по этому поводу 3/15 июля 1851 года, --