В моем ответе я, как уже выше указал, останавливаюсь только на определенных лицах; мне было бы трудно, почти невозможно, учесть весь тот обширный материал, который адресовался на мое имя разными «господами» и «товарищами» в это время. Кроме того, не имеет смысла и по другой причине – газетная клоака меня никогда не задевала глубоко, а следовательно и не причиняла серьезных огорчений. Я не литератор прежде всего, а офицер, но я отлично знаю, что среди журналистов и публицистов – щелкоперов есть много лиц, по-видимому, универсальных: в нужную минуту они соединяют в себе многообразие познаний, включительно, значит, отвечать им не приходится. Другое дело, когда государственные, военно-политические мужи, отягощенные крупным опытом и знаниями, выступают с мемуарными записками. Здесь «nolens volens» на бессмыслицу их заключений, случайные штрихи или преднамеренное толкование событий приходится реагировать и, если надо, документально доказывать и опровергать.
В ряду других военных деятелей, затрагивавших мое имя при всяком удобном и неудобном случае, стоит генерал Краснов. На нем следует остановиться подробнее, так как и по своему служебному стажу, и по тому положению, которое он недавно занимал, и по литературной деятельности генерал Краснов должен быть отнесен в разряд тех государственных мужей, о которых еще К. Прутков мудро заметил: «Взирая на солнце, сощурь глаза и ты различишь на нем пятна».
А пятен на генерале Краснове много – кто из русского общества этого не знает?
П.Н. Краснова я знаю давно, еще в японскую войну, вначале 1904 года. Когда я лежал, раненный, в окопе у дер. Саймадзы, генерал, в то время подъесаул, в качестве военного корреспондента для удобства – в сопровождении своей жены, объезжал тыловую полосу, заносил в свою корреспондентскую книжку заметки и отсылал их по разным газетам. По-видимому, еще тогда генерал предпочитал проливать чернила, а не кровь. Помню, его называли за все вольные и невольные писания «краснобаем». Этот показательный эпитет он подтвердил во дни «великой и бескровной» революции, когда громоподобно сыпал речами перед очумелым казачеством, идя в политической работе рука об руку с Керенским, Савинковым и др. разрушителями государства Российского. Поразительно, что генерал Краснов никогда в своей критической оценке каких-либо событий или вершителей их не допускал снисходительных оправданий, бичевал чужие ошибки, отвергал наличие неустранимых препятствий, находя, что у каждого «голова на плечах для порядка»…
Почти немыслимо понять, каким образом он, убежденный монархист, как это утвердилось за ним в печати, – приятно разделял с Керенским и Савинковым многотрудную и сложную работу по захвату Петербурга. Повествуя об этом в Архиве русской революции, он сдержанно рассказывает об истеричности сотоварища его – адвоката, минутного диктатора нашей измученной Родины, о красных бантах на груди его казаков, о розах, преподносимых нервному адвокату в автомобиль, наконец, о жидкой перестрелке с большевиками и – совсем мало о его переговорах с большевистским командующим матросом Дыбенко и о последующем соглашении с ним, которое вскоре было вывешено в Гатчине и др. местах. Как известно, генерал Краснов убрался вскоре на Дон с казаками, оборвав свою работу в ту самую минуту, когда судьба столицы могла бы быть решенной в один удар. Савинков предлагал в категорической форме генералу Краснову взять на себя диктаторские полномочия и смелым натиском, опрокинув Петербургскую группу большевиков, захватить город. Романист-генерал преступно уклонился от этого. Было слишком очевидно, что предложение Савинкова, по существу авантюриста, в тот миг было верно и безошибочно рассчитано. Но, по-видимому, генерал Краснов эти тревожные дни воспринимал как сюжет своего будущего романа, а не как грубый реализм, требующий действия, да еще безотлагательно смелого. Родина и он стояли на разных концах бытия. Помимо прочего, генералу мешала и вся его природа: ведь начав революционно катиться, он безусловно удержаться не мог в твердой идейной позиции; страшно было показаться узким в общественном смысле и не глубоким в государственных размерах. Многие тогда говорили – иди и в огне пожаров, в аду неорганизованности твори спасительное дело! Многие шли и многие творили, но не спасительное дело, а – губительное. Мирились с нарастанием бедствий, втирались в ряды остервеневшей охлократии, у которой развязались руки и помутились головы от сознания безответственности.