— О, жизнь, я качаюсь на волнах твоих… — напевая, подошел седой, почтенного вида человек. Это был Юрис Калейс. Пятьдесят лет он прослужил чиновником, на старости купил себе усадьбу с полуразрушенными постройками, отремонтировал их, надеясь безмятежно дожить свой век. Война развалила его семью. Старший сын, вопреки строгим предупреждениям отца, в первый год Советской власти связался с корпорантской организацией, был изобличен в печатании контрреволюционных листовок и незадолго до войны выслан. Младший сын добровольно вступил в немецкую армию. В последнем письме он писал, что наскочил на свою же мину и потерял обе ноги. Где он был теперь, этого отец не знал. Дочь вышла за актера. После того, как у нее родился сын, она осталась в Риге одна. Муж бросил ее. А последний удар постиг Калейса совсем недавно, уже во время скитаний. Сгорел его дом. Эту весть принес Саркалис, который спустя несколько дней после изгнания населения ездил в свою волость посмотреть, сколько в ней осталось «ожидающих прихода большевиков». Это будто произошло случайно, видимо, какой-то солдат обронил горящую спичку. Ночью в доме Калейса расположились немецкие солдаты и изрядно выпили. Умышленно или нечаянно, но дома больше не было. Не было и сыновей. Все мысли Юриса Калейса теперь устремлялись в Ригу, к дочери, которая непременно хочет уехать, а помочь ей некому. Поэтому старшая сестра напрасно уговаривала его спрятаться вместе с нею. Он не находил покоя, тоска о детях грызла и мучила его, и, чтобы забыться, он пел. Особенно полюбилась ему песенка «О, жизнь, я качаюсь на волнах твоих».
— Как вы, господин Калейс, еще можете петь? — с недоумением и упреком обратилась к нему Альвина Пакалн из «Кламбуров». — У меня сердце так неспокойно за старика отца: кто знает, где он. А если бы у меня, как у вас… мне было бы не до песен.
— Много сулила, да мало мне дала, но разве не все ли равно тра-тра-ла-ла-ла-ла, — пропел Калейс, повернувшись к Альвине, и улыбнулся, но все видели, чего ему стоила эта улыбка.
— Сколько я ни расспрашивала всех ехавших за нами беженцев, — вернулась Альвина к своей наболевшей заботе, — никто не видел нашего отца. Как мы пришли на выгон Густыня, он словно сквозь землю провалился.
— Отец твой теперь пшеницу жнет, — сказал Эрик. — Тебе хорошо, вернешься домой, а пироги, гляди, уж готовы. А у нас все вороны склюют, пока…
— Где же он жнет, на небесных нивах, что ли? — издевательски перебил его Густ Дудум, хромой, обозленный жизнью холостяк. — Должно быть, слоняясь по своим «Кламбурам», попался чекистам прямо в лапы.
— Разве такому старику чекисты что-нибудь сделают, — рассуждала Альвина. — Я боюсь — не вывихнул ли себе ногу, прыгая где-нибудь через канаву.
— А ты думаешь, что они станут спрашивать твоего отца, сколько ему лет? — усмехнулся Густ холодно и зло. — Не найдут больших преступников, повесят и таких стариков.
— Не пустые ли это разговоры, — усомнилась Альвина. — Не может же быть, чтобы хватали, кого попало, да в яму.
— Так делают только немцы! — прозвучал молодой, звонкий голос, и Густ столь стремительно повернулся на своей здоровой ноге, что хромая нога отстала, и он пошатнулся, но все же успел опереться на трость и не упасть.
— Молчи, Мирдза, — прошептал Эрик, ткнув в бок девушку. Та схватила под руку Зенту Плауде, и обе, едва сдерживая смех, отошли в сторону. Ярость Густа угасла. Он понял, что если обрушится на Мирдзу, то запугает и Зенту, — прелестную мечту заката своей жизни, — бегавшую от него, как бабочка от охотящегося за нею мальчика. Своим настойчивым ухаживанием за Зентой он был смешон и людям и самому себе, но все же не в силах был запретить своему пятидесятилетнему сердцу мечтать о молодой, цветущей девушке. Стоило ему встретить ее — на дороге, на вечеринке или в гостях, — как сердце начинало колотиться учащенно и неравномерно, лысый затылок и щеки багровели, а глаза больше ничего другого не видели, кроме темно-русых кос, обвивавших голову Зенты, кроме ее овального, бело-розового лица, голубых, необычно больших глаз под длинными ресницами и темными дугами бровей. И Густ, обычно бранивший «всяких бездельников и коммунистов», с которыми правительство якобы обращалось слишком мягко, при виде Зенты притихал, становился любезным и смущенно жевал концы своих светлых усов.
— Смотрите, как расхрабрилась моя коммунистка, — сердито кивнула Саркалиене в сторону Мирдзы, — почуяла запах своих. Мирдза, ступай к коровам, нечего шататься вокруг! — крикнула она. Девушка ушла и увела с собой Зенту.
— Тебе-то хорошо, — с нескрываемым возмущением заговорила Балдиниете. — У людей коров отняли, а у тебя вся скотина цела.
— Что же в этом хорошего, — лицемерно вздохнула Саркалиене, — много добра — много забот.
— Вот видишь, как нехорошо немцы поступают, — с насмешливым сочувствием вмешался в разговор Гаужен. — Твой Вилюм так усердно им служит, а они возложили на тебя такое бремя.
— Кого любят, того и наказывают, — поддержал его чей-то голос.